Страница 5 из 8
Я знал ее, но некоторое время не окликал, не подходил – я долго шел к ней, не решался прийти, потому что знал о последствиях, но пришел, ибо верил в ее чистоту, свой ум, свое благородство и мою любовь.
И нет в том никакого страдания ума, кроме страдания души, которая требует благородства, и тогда страдание превращается в новые мысли, новые чувства, а не плотские утехи или материальные приобретения.
Слава Богу, дарующему моей душе свободу страдания!
Священник бестолковый, и умный одновременно, заметил мой внимательный и завистливый взгляд, оценивающий и жадный, которым я провожал невероятной красоты тело, окунавшееся в неземную воду источника Серафима: рубашка облепила тело рубенсовской/брюлловской, конечно, кустодиевской красавицы по выходе из воды – так еще краше, гармония тела очевиднее, а пошлости нет вовсе.
Самонадеянный священник определил мой взгляд, как развратный; он не понял моего интереса; священник оказался почти тщедушен, если бы не его священнический сан, он бы не удержался.
Священник лишь отчасти прав, он недостаточно образован – ему никто не рассказал о том, что нежность и пошлость две крайности одного чувства.
Но ведь он священник – он обязан быть в центре.
Бедняга.
А ведь кроме нежности я ничего иного не испытал; разве что еще восхищение и восторг перед первозданной красотой тела, линии которого столь живописны, тонки и нежны, что почти ирреальны.
Поле подсолнухов желтых, с круглыми одинаковыми головами, одной высоты и размера, у дороги.
Дети увидели подсолнухи и побежали в мыслях, дальше и дальше, раздвигая и ныряя, облачаясь и сбрасывая, покоряясь и исповедуя, влекомые движением сердца, а не мысли, чувством прекрасного, чувством соразмерности.
В мыслях подсолнухи никогда не кончаются, всегда по полю подсолнухов справа от дороги, всегда дети бегут, неустанно раздвигая подсолнухи желтые.
Может быть надо остановить мысль.
Мысль можно.
Красоту нет.
Произошедшая красота бесконечна.
Перед тем как мне уснуть, я вспомню поле подсолнухов, и побегу за детьми, догоню; и дальше мы побежим вместе, расталкивая мясистые толстые стебли подсолнухов.
Вместе.
Дальше.
Навсегда.
Я стою на коленях перед мощами Серафима Саровского/Сергия Радонежского/Сергия и Германа Валаамских/Саввы Сторожевского/Зосимы, Савватия и Германа Соловецких/Святителя Пантелеймона/Иоанна Крестителя/Апостола Луки/Апостола Марка/Апостола Матфея/Иоанна Богослова/Николая Чудотворца/ Андрея Боголюбского/Александра Невского/Амвросия Оптинского/Иоанна Кронштадского, и перед прядью волос Иисуса Христа, и его плащаницей, и копьем сотника, и перед поясом Марии Богородицы, и перед Крестом Распятия, и дубом Мамрийским, под которым сидели Трое.
И я обливаюсь слезами любви и восхищения.
Искренние слезы льются, как из двух источников, по щекам, в рот, по скулам и подбородку – живые, чистые слезы раскаяния и восторга, благодарности и трепета.
Теперь навсегда слезы запечатлены в сердце.
Вновь и вновь я обливаюсь слезами в мыслях, и припадаю на грудь Бога, и прошу о милости и любви.
В осеннем кружим мы лесу.
Дорога между елок завела нас далеко от камушка Серафима.
Мы заехали в тьму-таракань.
Лишь шелест комаров нарушает лесную благодать.
Тепло.
Бродим мы по кромке ночи, бродим в страхе и одни.
Все покойно и порочно.
Демон крутит нас внутри.
Бездна в поле и в лесу, бездна в сердце и в стогу, на поляне впереди, между елок позади.
Страшно очень, между прочим.
Страшно так, что слова нет.
Страшно сверху, страшно снизу, страшно всюду, где нас ждут.
Чу!
Монашеское кладбище в тяжелой чаще: елки и кресты, могилы и цветы.
Нам туда.
Поедем ходко, чтоб успеть нам до зари.
Едем-едем; на пути, видим, бабушка грустит – села старая на пень, и болтает дребедень; слово за слово, и вот – бабка скачет как фагот, между елок, по траве, по дороге – вся в говне; то не бабка, а лесной, гадкий дух, по сути злой.
Едем дальше, наконец, видим камушка хребет, – край чего-то неземного, память батюшки лесного; он колол тот камень словом, он молился здесь весною, он – могучий Серафим и саровский гражданин.
Скрип в лесу раздался свыше, иглы хвойные звенят и о чем-то голосят.
В круг застенчивой молитвы вышел батюшка из битвы: глаз – как раненная птица, горло – как расстроенный рояль, в сердце память и печаль, в голове дорога к раю, дух – как Волга вертикален, сам приземист – как пенек, на корягу он похож.
Вот он сел, заговорил, помолился и застыл; кликнул он медведя, сокола и волка – всем сказал он по словечку, и умчался в чащу леса.
С тех пор Серафимов проговор нависает, как топор.
«Не ходи порой ночной в чащу леса на постой, травы красные не рви, тени пришлые не жги, не женись весенним днем, дуй на воду и в кусты, утром-вечером не лги, тело девичье крести, день последний впереди, очень сильно не грусти, Святым Духом дорожи».
Огонь в груди горит – как глаз рассвета.
Лебеди души моей, запряженные цугом, тащат карету памяти.
Телу души моей, ах, телу души моей многое неподвластно – впереди и позади, сверху, снизу и кругом, цугом, разом и крестом, в детстве, старости и летом, осенью, зимой, с рассветом, всюду, разом и везде, в желтой огненной листве.
Под небесное кажденье свыше – оглашенных позовут, посвященных назовут, всех на свете призовут.
Внешне всё остается недвижным.
Внешне всё продолжает оставаться недвижным.
Внешне всё продолжает быть недвижным.
Внешне всё недвижно.
2000