Страница 10 из 11
После этого приходится лишь удивляться, каким образом, при такой заурядности личного характера и политических талантов, Демосфену все-таки удалось сыграть в истории видную роль и снискать значительную популярность как среди современников, так и среди потомков? Разрешение этой задачи, кроме как в его патриотизме, следует искать в его поистине дивном даре красноречия, к которому, в заключение этого очерка, нам и следует обратиться.
Нигде, как известно, – ни в древнем, ни даже в новом мире – красноречие не пользовалось такой популярностью и таким влиянием, как в античной Греции, и особенно в Афинах. Живой, восприимчивый и нервный ум грека был особенно чуток к обаянию устного слова, и уже у Гомера мы встречаем указания на преклонение, которое вызывали герои, отличавшиеся уменьем облекать свои мысли в легкие и удобопонятные формы. Тем не менее, только около середины V века до Р. X. красноречие достигло полного своего расцвета и стало выдающеюся силой в общественной и политической жизни греческих государств. Отвечая требованиям развившейся демократии, оно возведено было тогда в степень искусства благодаря усилиям софистов, сознавших всю огромную важность и значение слова как орудия мысли. Провозглашая единственной мерой вещей личное мнение индивида и ставя содержание, да и само существование этого мнения в зависимость от получаемого им, этим индивидом, впечатления, эти проповедники крайнего субъективизма первыми стали искать средств воздействия на умы слушателей в словесной форме столько же, сколько в облекаемой ею мысли: они первыми поняли, что одна содержит в себе источник силы и обаяния независимо и сверх силы обаяния другой, и что речь как живое сочетание обеих должна оказывать впечатление и своей существенной, и своей формальной стороной – точь-в-точь, как, например, песня, состоящая из мелодии и слов. Они поэтому раньше всех поставили риторику как науку истинного красноречия в ряд с логикою как наукою правильного мышления и раньше всех стали настаивать на тщательном изучении первой как на необходимом дополнении к изучению второй. Благодаря этому роль непосредственного творчества значительно умаляется, уступая место рефлексу, сознательности и отчасти даже искусственности; но зато слово как оружие убеждения получает силу, дотоле неслыханную по своей интенсивности и меткости.
В школе, основанной софистами, воспитались все ораторы V – IV веков, и Демосфен, в ком греческое красноречие достигает своего кульминационного пункта, является наиболее достойным и верным носителем ее традиций. До нас дошло до 30 речей, которые признаны за подлинно демосфеновские, но ни одна из них не есть плод импровизации, как это можно было бы ожидать а priori: каждая представляет результат долгого и тщательного труда, затраченного на развитие темы, на схематизацию плана, на отделку стиля, на шлифовку выражений. Подобно архитектору, воздвигающему здание, Демосфен строил фразу за фразою, точно исчисляя давление и трение и старательно кладя каждый камень в свое место: он взвешивал каждое слово, он изучал каждый эффект, он оттачивал каждый аргумент. Про него говорили, что, проводя ночи в работе, он вплоть до 50-летнего возраста почти что не тушил лампы, а если уже и ложился спать, то на узкой и жесткой кровати, дабы не отдавать сну больше, чем было необходимо. Считая жизнь за тяжелый труд, он, говорят, ни разу не отведал вина, за что получил насмешливое прозвище “водохлеб”, и никогда не мог себе простить то, что рабы его поднялись однажды утром раньше него и принялись за занятия в то время, как он еще спал. Без сомнения, в этих рассказах много преувеличенного, много легендарного; но уже самое существование их доказывает, как мало полагался Демосфен на вдохновенный экспромт и как много отдавал он систематической и сознательной отделке формы, на которой настаивали софисты. “Poetae nascuntur, oratores fiunt”, говорил Цицерон (поэты рождаются, а ораторы делаются), и ни к кому эти слова не приложимы более, нежели к Демосфену.
Тем не менее, мы напрасно искали бы в его речах той безжизненности, сухости и монотонности, которыми обыкновенно страдают произведения не непосредственного творчества. Как передает Плутарх, иные его соперники, намекая на его ночные занятия, упрекали Демосфена в том, что его речи отдают лампадным маслом; но более несправедливого приговора было бы трудно сыскать. Напротив, в том виде, в каком они дошли до нас, речи Демосфена так же свежи и чарующи, как будто только что вылились из груди: они полны жизни и эмоций и, подобно созданиям Фидия, не носят на себе никаких следов работавшего с такою тщательностью резца. В этом виден гений нашего оратора во всей яркости: чуждый схоластических привычек и приемов, он не облекал своих произведений в застывшие и стеснявшие, подобно позам египетских статуй, одежды, но придавал им формы столь же свободные, изящные и безыскусственные, как и складки непринужденно наброшенного хитона. Оттого его речи, как, например, величайшая из них “О венке”, далеко не блещут строгостью плана и стройностью логического порядка мыслей: он преднамеренно и с величайшим искусством придавал им вид импровизаций и в своих стараниях доходил до того, что однажды заставил писца искать и не найти нужной ему для прочтения бумаги, чтобы сделать вид, что речь вовсе не была приготовлена заранее...
Одною из выдающихся особенностей красноречия Демосфена следует признать необычайную ясность и отчетливость мысли и фразы. Признавая как ту, так и другую за необходимые и неразрывные элементы одного и того же органического целого, он, в противоположность большинству ораторов древнего и нового времени, никогда не произносил пустых, ничего не говорящих слов, никогда не напускал на слушателей неопределенного, хотя бы и приятного тумана, и никогда не приводил их в то состояние, при котором имеются ощущения, но не улавливаются никакие определенные идеи. Он выражался просто и сжато, избегая обычных ораторских приемов, и в каждой его фразе, в каждом его слове присутствовала мысль, четкая и точная, как узор на вновь отчеканенной монете. Это, конечно, не значит, что он был совершенно чужд общепринятых фигур речи, вроде риторических вопросов и ответов, ярких метафор и уподоблений, поэтических образов и картин; напротив, он заходил иногда в этом направлении дальше, чем осмеливались другие; он олицетворял неодушевленные предметы, говорил диалогами и употреблял народные выражения, которые своею грубою силою приводили слушателей в оцепенение; но он никогда не злоупотреблял такими приемами, жертвуя для них содержанием или аргументом, и форма у него всегда оставалась строга и даже скупа. При всех его кажущихся отклонениях основная тема никогда не упускалась из виду; каждое замечание имеет отношение к вопросу, каждая иллюстрация идет к делу, и малейший шаг, который он делает, неизменно и неуклонно ведет к определенному заключению. Его эффекты поэтому менее всего шли в ущерб мысли, его украшения никогда не заслоняли, а тем менее заменяли аргументации, и все свое богатство красок и тонов он черпал в самом построении языка, в самом способе фразировки. Здесь у него был целый арсенал средств, в пользовании которыми он не имел и не имеет себе равного: одним смелым оборотом речи, одной перестановкой обычного порядка слов он достигал результатов, поразительных по оказываемому им впечатлению. Его проза была чистой музыкой, которая движением своим сообщала слушателям эмоции, соответствующие той или другой идее: она состояла из ряда координированных периодов, каждый из которых заключал в себе отдельную мысль во всех ее разветвлениях и уравновешивался с другими при помощи тонических ударений (повышений и понижений в голосе) и симметричным распределением эффектов. То короткие и нервные, подобно быстрым ударам молнии, то спокойные и широкие, подобно медленно текущей реке, эти периоды шли один за другим с мелодичною плавностью, как бы раскачиваясь, лаская ухо своей легкостью и сменою crescendo и decrescendo. Все, что могло бы нарушить волнообразную непрерывность потока, например, встреча двух гласных (особенно твердых) в конце и начале двух смежностоящих слов, или стечение нескольких коротких слогов по порядку в одном и том же слове, беспощадно удалялось, и все, наоборот, что могло бы ее усилить, вводилось с неподражаемым искусством. Мы имеем, таким образом, противоположения начальных слов в двух рядом стоящих предложениях (антитезы), повторения одного и того же слова в начале каждой соподчиненной фразы, следующей одна за другою (анафоры), повторения того же слова в конце соподчиненных фраз (антистрофы), повторения последнего слова фразы в начале фразы, следующей за нею (анастрофы), и так далее и так далее. Виртуозность, с какою Демосфен пользовался этими средствами, поразительна, впечатление усиливалось так называемым ритмом – гармоническим движением прозы, сродным с метрическим движением в стихах, но значительно от последнего отличающимся меньшей правильностью, меньшею закругленностью и большим разнообразием. Как позднее определял Аристотель, элементы ритма составляют длинные и короткие слоги, и чередование их в известном порядке производит впечатление темпа, похожего на музыкальный такт. То ямбические, состоящие из одного короткого и одного долгого слога (-v или v-), то дактилические, состоящие из двух коротких и одного долгого (-vv или vv-), то, наконец, пэонические, состоящие из трех коротких и одного долгого (-vvv или vvv-) слога, эти ритмы придают речи известный характер важности, непринужденности и легкости, смотря по тому, какой из них преобладает. Слова текут, как ладья по тихо волнующейся воде, то повышаясь, то понижаясь, и приковывают внимание слушателей своим звоном и отголоском. Они то поражают драматизмом быстро следующих одно за другим ударений, то ласкают нас лепетом своих мягких созвучий, то чаруют нас мечтательным замиранием понижающего каданса. И Демосфен всем этим умел пользоваться как никто: стоит только прочесть его лучшие речи, чтобы убедиться, какое могучее орудие он имел в ритме, столь родственном, столь характерном для великого греческого языка.