Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 45



«Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого-то, по большей части, правила ее и не исполнялись никогда… Христианство, разделяя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его нисколько не возмущает».

«Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих – до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства».

«Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнью…»

Он зовет к откровенности, к пересмотру понятий, к переоценке ценностей… Он уже не в силах выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Он берет под свою защиту эгоизм и индивидуализм, хотя моралисты и считают их «дурной привычкой».

«Разумеется, люди – эгоисты, – говорит он, – потому что они – лица. Как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности! Лишить человека этого сознания – значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания своих прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противоречия в тех же правах другим…»

«Всего меньше эгоизма у рабов», – решительно добавляет он. Разбирая заповедь «любить не только всех, но преимущественно своих врагов», он находит, что это правило – пустое. «За что же любить врагов? – спрашивает он. – Или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?…»

«Как существо общежительное человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно, – пишет он в заключение. – Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человека, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на их мнимой вражде. До тех пор, пока, с одной стороны, будет Архангел-Братство, а с другой, – Люцифер-Эгоизм, будет правительство, чтобы их мирить и держать в узде; будут судьи, чтобы карать, палачи, чтобы казнить, церковь, чтобы молить о прощении, и комиссар полиции, чтобы сажать в тюрьму».

Это и есть тот теоретический анархизм, который многими своими положениями перешел в «нигилистику» шестидесятых годов, в статьи и речи Бакунина, особенно в учение кн. Кропоткина, с которым так охотно сближает себя последнее время Л.Н. Толстой. Правда, Герцен написал эти строки в годы тяжелого разочарования (1849–1851), когда ему казалось, что дело свободы окончательно проиграно в Европе, когда его герой Крупов находил, что на самом деле лучше быть зверем, чем человеком второй половины XIX века, когда Наполеон пробирался уже в императоры. Но и до конца Герцен считал эти строки лучшими из написанных им.

Необходимость отделения человека от официальной жизни своего народа, признания за личностью ее религиозной, нравственной и даже политической автономии резко и решительно запечатлена на этих страницах. Действительно свободный человек создает свою нравственность, учит Герцен. Он пришел к этому через романтизм, естествознание и Фейербаха, через упорную критику окружающего. Он остался при себе и при вере в науку.

Идея освобожденной личности дошла до анархии и до атеизма. Вера в Бога и в бессмертие души так же стерлась, как вера в официальную Россию, ее кнут, полицию, крепостное право. Западная, революционная, рационалистическая и личная мысль вошла в плоть и кровь человека.

Конечно, очень и очень немногие западники зашли так же далеко, как Герцен. Большинство их остановилось на мечтах об уничтожении крепостного права, о свободе науки и просвещения, о кое-каких гарантиях личности и обществу от произвола.



Сам Герцен, увлеченный приближением эпохи великих реформ, стал народником.

Кем же был он в конце концов – этот таинственный человек и странный незнакомец русской жизни?

Он был, думаю, идеалист и романтик. Он преувеличивал силы людей и их увлечения, вызванные высокими чувствами. Он думал, что достаточно одного мгновения, чтобы переродить нашу землю и избавить ееот зла, несправедливости и насилия, – и здесь-то жизнь нанесла самые сильные и жестокие удары его сердцу… Грозная и неожиданная восстала перед ним историческая действительность, стихийный ход ее развития, и он должен был признать ее могущество, но, и признав его, он продолжал видеть в ней врага. Отсюда его разочарованность и усталь, его проклятия по адресу исторического хода вещей…

«…Кто-то, – говорит он, – обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение, все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде, чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…»

«Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром – огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатах».

«Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов».

«Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чему-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы».

«Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так же, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»

Он, идеалист, дошел – и, конечно, слишком скоро, слишком поспешно и, повторяю, слишком странно – до бессилия идеи. Это не его ошибка, это ошибка целого поколения, выросшего на грезах романтики. Он не знал, что кроме идей, которым гордые люди предназначили роль руководительниц истории и жизни, ее законодателей – идей высоких и славных, стремящихся свернуть действительность с ее пути, – есть другие, более скромные, но и более могущественные зато… Эти идеи проникнуты сознанием, что только сила побеждает в жизни, что свою силу они могут взять только из действительности и соответствия с ней, с ходом ее развития, с ее необходимыми итогами, которые – все равно, хотим ли мы этого или не хотим, – она вносит, хотя бы кровавыми цифрами, в приходо-расходную книгу человечества…

«Теперь, граф Бисмарк, ваше дело»… Это стон и крик души человека, выросшего на грезах и утопиях, это отчаяние художника, которому кто-то грубый и невежественный испортил чудную картину, нарисованную воображением, раскрашенную дивными красками горячего и благородного чувства… И он, художник, ушел сам в себя, обиженный и оскорбленный, ушел и потому еще, что история не исполнила его «святого каприза».