Страница 43 из 45
Стиль этот порою, благодаря изумительному сочетанию раздумья и иронии, капризов чувства и глубокой прозрачной мысли, достигает неожиданных и даже грандиозных эффектов. Казалось бы, как легко затеряться в этом ряду фраз, периодов, так мало связанных между собою и проникнутых таким разнообразным настроением. Но в том-то и заключается могущество таланта Герцена, что он, благодаря какой-нибудь дюжине слов, заставляет вас, и не поверхностно как-нибудь, а действительно глубоко, пережить целую гамму чувств, вызывая их иногда одними эпитетами и намеками. Когда вы встречаете подобную страницу, вы видите ясно, что она может принадлежать только великому писателю и мало того – человеку, который многое испытал и многое перечувствовал, – человеку, который имел полное право сказать о себе: «Жизнь учит нас годами лишений, мук и горя…» Еще одно замечание: такой стиль, как у Герцена, очевидно, может принадлежать только действительно глубокому человеку, способному глубоко любить, глубоко ненавидеть и глубоко негодовать. И конечно, негодование Герцена особенно сильно в тех случаях, когда насилие или лицемерие затрагивали то, что он считал святая святых нашей жизни – свободу человеческой личности. Малейшее посягательство на нее бросало его в дрожь, и эта дрожь всего существа писателя отчетливо слышна в его слоге. В последних своих произведениях Герцен достигает мощи Байрона. Та же тоска и тот же сарказм в его фразе, те же печаль, любовь и негодование в его настроении, та же грусть на гордой и холодной высоте одиночества, та же милая детская улыбка рядом со словом проклятия и неверия. И тот же стиль, всегда свободный и могучий, несмотря на уныние, близкое к отчаянию…
Возвращаюсь к тому, что он был рыцарем. Вы знаете, как ненавидел он европейское мещанство за его мелочность, продажность, за трусость и лицемерие его мысли. Он хотел жизни, основанной на свободе и правде. Героизм неотразимо влек его к себе, и истинным человеком в его глазах был Гарибальди. Художественной мечтой своей он уходил в первые века христианства – этот величайший для него момент в жизни человечества, когда старый развращенный мир уступил место новому, и уступил так, что «из старого в новое нельзя было взять с собой уже ничего».
В России выше, больше всех он ценил декабристов. Их знаменитую характеристику вы найдете в статье Герцена «La conspiration russe de 1825» и отчасти в четвертом номере «Колокола» (по поводу книги барона Корфа).
Эпически восторженно рассказывает он о декабрьских днях, о Пестеле и Рылееве.
«В нравственном отношении, – пишет он, – влияние событий 14-го декабря было огромно. Пушки на Исакиевской площади разбудили целое поколение…
Декабристы… не слишком-то рассчитывали на успех; но зато они понимали все великое значение протеста. 13-го декабря совсем еще молодой человек поэт Одоевский, обнимая своих друзей, говорил с энтузиазмом: «Мы идем на смерть… но на какую славную смерть!..»
Когда Рылеев был приведен в суд, он заявил: «Я мог бы все остановить, но я, наоборот, лишь побуждал действовать. Я – главный виновник событий 14-го декабря. Если кто-нибудь заслуживает смерти за этот день, то это, конечно – я»… Этот геройский ответ третируется в донесении следственной комиссии как простое признание в виновности».
Рыцарство, романтизм Герцена особенно ярко выражаются в его учении о личности.[41] Здесь он доходил до полного теоретического анархизма, но с ограничением – жалостью и совестью.
В статье «Omnia mecum porto» Герцен резко ставит вопрос об отношениях личности и общества. Это блестящая аргументация, согретая страстью, вдохновленная негодованием и протестом. Основной ее мотив: «Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности – вне нас!» – тоска и разочарованность…
Он видит, как все в окружающей его жизни идет против свободного человека. Он не делает особенного различия между идеями государственного единства, мещанским строем жизни, дуализмом религии, косностью человеческих масс. И то, и другое, и третье в его глазах есть одинаково то, что нужно преодолеть. Он высказывается за сильную личность, яркую индивидуальность; он весь на пути к анархии, конечно – не к анархии, вооруженной бомбами и топорами, а к той, которая ищет для человека опоры только внутри его.
«Масса, – говорит он, – хороша только как безличная, и развитие самобытной личности составляет всю прелесть, до которой дорабатывается все свободное, талантливое, сильное».
«Что касается до качественного преимущества, я его вполне отдаю сильным личностям. Для меня Аристотель представляет не только сосредоточенную силу эпохи, но еще гораздо больше…»
Он спокойно принимает упреки в аристократизме, хотя в нем и нет никакого пренебрежения к массам. Он признает даже, что общие симпатии масс почти всегда верны, как верен инстинкт животных. Но -
«Не забывайте, – продолжает он устами Крупова, – что человек любит подчиняться; он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться, в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди. Они были подавлены религией, которая теснила их за их трусость; старейшинами, которые теснили, основываясь на привычке. Ни один зверь, кроме пород, развращенных человеком – как называл домашних животных Байрон – не вынес бы этих человеческих отношений… Человек вносит в дико-независимый и самобытный мир животных элемент верноподданничества, элемент каннибала…»
Наконец, он доходит до «самой прочной цепи из всех, которыми человек скован». Эта цепь в его глазах самая прочная потому, что «человек или не чувствует ее насилия, или, еще хуже, признает ее безусловно справедливой». Он говорит:
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения Бога, распятие невинного за виновных… Религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь – разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, от него независимые. Христианство признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица как будто для того, чтобы еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы, оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искаженную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив наконец, что он в сущности такой же светский, каким был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга».
Он связывает нравственную неволю человека с дуализмом, «которым проникнуты все наши суждения».
«Дуализм – это христианство, возведенное в логику, христианство, освобожденное от предания и мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтобы разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух…»
«Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая предпочтение духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство – человеку…»
«Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали… Наш язык – язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор».
41
См. мой «Опыт философии русской литературы», гл. III.