Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 81

И вот теперь, после победы над Птолемеем, Деметрий настоящим царем, нет, даже не царем, а живым богом вознесся над Афинами. Благодарные афиняне, лицемерные, насмешливые, все больше проникавшиеся пагубным безразличием ко всему на свете, кроме выгод сегодняшнего дня, не знали уж, как и угодить, как польстить, как услужить очаровательному герою, больше всего боясь его раздражить. Казалось бы, все почести, которые только могут быть возданы смертному, уже были ему возданы год назад после победы над Кассандром. Тогда, по предложению выступавшего теперь от имени народа Стратокла, рядом со статуями тираноборцев Гармодия и Аристогитона были воздвигнуты золотые колесницы в четверку коней с изображением Деметрия и Антигона. Не успокоившись на этом, словно стремясь раствориться в самоуничижении (но при этом с неизменной пользой для себя), Стратокл придумывал все новые и новые почести. Казалось, что в каждом углу города была слышна непрекращавшаяся, пустая и наглая болтовня этого ничтожнейшего из демагогов; он так и сыпал и сыпал словами, и невозможно уже было понять, принимает ли он хоть что-нибудь всерьез, и казалось, что он откровенно смеется и над с каждым годом все более опускающимися согражданами, и даже над теми, кого предлагает увековечить.

Итак, в честь Спасителей (спасителей от Кассандра и Деметрия Фалерского, с которым, кстати сказать, Стратокл тоже прекрасно ладил) были учреждены ежегодные игры со всенародным шествием и жертвоприношениями. Был воздвигнут алтарь в честь Нисходящего, как раньше именовали только Зевса, на том самом месте, где Деметрий, сойдя с колесницы, впервые вступил на землю Аттики. Его лик был выткан на священном пеплосе богини Афины, а брак новоявленного царя, такого изящного, улыбчивого и обаятельного, с красавицей Эвридикой из древнего рода Мильтиадов (вдовой Офелы Киренского) воспринимался теперь как своего рода символ многообещающего сочетания героического прошлого Афин с реальным могуществом настоящего. Афиняне были согласны на все, они были согласны называть месяц Мунихий Димитрионом, а древний праздник Дионисий — Димитриями. У самого Полиоркета добровольное, наперебой, раболепство столь восхищавших его издали афинян начинало понемногу вызывать удивленное презрение, и все это, вместе взятое, все больше напоминало пестрый, шумный и страшный в своей бесконечности и бессмысленности фарс, который стал оборотной стороной исторической драмы греческого народа. Тот самый фарс, которого даже не могли себе представить, увидеть в кошмарном сновидении Аристид или же Перикл, в котором раз и навсегда отказывались участвовать «философы из Сада», бессильными и горестными свидетелями которого они были и который (а иначе зачем бы нам останавливаться на всем этом?) объясняет и их общественные позиции, и то почти всеобъемлющее отстранение, которое становится со временем основным содержанием их философии, даже уже не философии, а своего рода самовоспитания.

В эти годы Афины снова зажили шумной, как будто бы даже блестящей, неподлинной жизнью (подлинностью оставалось лишь их поражение), в центре которой красовалась импозантная фигура героя-царя. В пурпурной одежде, в оттороченных золотом башмаках, с двойной диадемой на голове, Деметрий охотно появлялся перед народом во время шествий и театральных представлений. Знаменитые певцы, такие, как Гермипп, состязались в исполнении хвалебных пеанов в честь новоявленного божества, позабыв и про грозного Аполлона Локсия, и про животворящего Диониса — куда им было до теперешних богов, с их все сокрушающими фалангами и крепкостенными кораблями! В одном из таких гимнов, дошедших до наших дней, так прямо и говорится: олимпийцы далеко, до них не достать, не дозваться, а всемогущий Деметрий здесь, рядом, доброжелательный и щедрый. Дни заканчивались пирами, переходящими в оргии (допускались на которые, конечно, лишь избранные), и посреди пьяного разгула, опрокинутых чаш, увядающих венков, костей, полуобнаженных флейтисток переливались в масляном свете ламп небесные светила, Солнце и звезды, земной шар и планеты, золотом вытканные на хламиде нового Повелителя Вселенной, едва ли не всерьез возомнившего себя таковым. Считая себя вторым Александром, Деметрий, не колеблясь, удовлетворял любую свою прихоть; его бесконечные любовные увлечения, весь его образ жизни давали обильную пищу для пересудов и толков. Когда-то он мечтал быть увенчанным в Афинах, теперь же этих венков, всякого рода почестей было слишком много, чтобы воспринимать их всерьез.

Веселился Деметрий, веселились афиняне, радуясь зрелищам и дармовым угощениям — своей толике кипрской добычи. Дешевое, зыбкое, в сущности, до бесконечности горькое веселье лишь по названию свободных людей, у которых нет будущего… Дрянное вино, в котором топится все — честь, достоинство, память о прошлом, отчаяние настоящего, спасительное вино, это вечное лекарство от жизни. Да еще философия (а может быть, самовнушение, самоубеждение, без которого невозможно прожить) — это лекарство для более сильных, как писал об этом впоследствии Цицерон, в целительную силу которого еще продолжали верить многие, — и поэтому в Сад спешили все новые слушатели, привлеченные молвой о необычном учении.

Так в Афинах появилась еще одна философская школа, хотя, может быть, она и не считалась таковой официально. Подобно многим просвещенным владыкам, Полиоркет снисходительно относился к философствующим, и с его милостивого согласия было отменено то категорическое постановление против философов, которое было принято после изгнания Деметрия Фалерского. Тогда, пылая гневом против Кассандрова ставленника, этого Феофрастова выкормыша, афинский народ принял постановление (поддержанное как вожаком демократов Демохаром, племянником Демосфена, так и лизоблюдом Стратоклом) о том, что никто не имеет права открывать философскую школу без разрешения Совета и народа и что нарушение этого запрета карается смертью. Противники философии — а их оказалось удивительно много, так же много, как и сто лет назад, когда изгнали Протагора и казнили Сократа, — припомнили теперь, что Аристотель воспитал Македонского, этого удушителя эллинской свободы, а Феофраст всегда показывал себя убежденным приверженцем Кассандра, апологетом македонского господства в Греции, и этому, конечно же, обучал своих многочисленных учеников. Припомнили, и сколько противников народовластия выпестовал своими непонятными речами полоумный Сократ, и сколько будущих тиранов (или, по крайней мере, стремящихся к тирании) вышло из Академии Платона. Многие с гневом обвиняли философов в том, что они, в большинстве своем даже не афиняне родом, откровенно считают демократию устаревшей и поэтому вредоносной формой правления и видят в македонской монархии единственное спасение от деградации греческого общества.

После принятия постановления Феофраст и еще несколько философов были вынуждены покинуть Афины. Однако уже год спустя оставшиеся в городе философы, и в частности перипатетик Филон, выступили с требованием отменить «противозаконное предложение» против исконных наставников народа в мудрости и нравственности, постановление было отменено и опальные феофрастовцы возвратились в Афины. Однако это отнюдь не означало, что недоброжелательность подозрения в отношении аристотелевцев и платоников уменьшились (так Демохар всеми силами пытался отстоять выше указанное постановление), и для этого имелись серьезные причины. Дело в том, что никогда не отличавшиеся особым демократизмом и академики и перипатетики занимали в последние десятилетия позиции, явно противоречащие бесплодным и яростным устремлениям последних защитников рабовладельческой полисной демократии. Почтенные схолиархи, многие из которых, впрочем, охотно взимали дань «и с согласного, и с несогласного», были откровенно равнодушны к тому, какую нравственную пользу несет проповедуемое ими учение, и «держались отчужденно от народа». Их не прельщала роль врачевателей душ человеческих, роль наставников своего с каждым годом все более скудеющего народа, в духовные силы которого, моральные качества и даже само его будущее они, как представляется, не очень-то верили. Для многих из них с афинянами прежних времен, гордым и деятельным кекроповым племенем, было покончено навсегда, и те из ученых мужей, которые еще не утратили тягу к познанию, к научному поиску, предпочитали всему остальному уединенные занятия любимым предметом — математикой, логикой, ботаникой или же грамматикой.