Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 81

Свобода — вот что мыслил Эпикур конечной целью овладения философией; свобода как единственное из условий жизни существа разумного и мыслящего, как единственное из условий для творчества человека, постигающего мир и тем самым овладевающего им. Драгоценная свобода, которой навсегда лишились его современники в мире внешнем, но которую, как надеялся, как учил сын Неокла, еще можно сохранить в мире внутреннем, а вместе с ней и естественнейшее из ощущений каждого живого существа — чувство радости бытия. «Пусты слова того философа, которыми не врачуется никакое страдание человека. Как от медицины нет никакой пользы, если она не изгоняет болезни из тела, так и от философии, если она не изгоняет болезни души» — так начинал Эпикур свое обучение, обещая собиравшимся в его саду научить их жить так, как им хочется, помочь им сделаться свободными и радостными, несмотря ни на что. Он обещал им, что, приобщившись к истинной мудрости, каждый из них может сказать потом о себе: «Меня не преследуют больше никакие желания, я достиг наивысшего блаженства». О, это пресловутое блаженство отречения, горькое счастье отказа от всего, что делает столь полнокровной и многокрасочной жизнь человека, но что достигается чаще всего такими трудами, оплачивается такими потерями духа и чувств, что лучше уж сразу от всего отказаться… Блаженство как неучастие, как полное отсутствие страха перед чем бы то ни было, даже перед самой смертью, блаженство как абсолютная неуязвимость для внешнего мира, становящегося все более враждебным и опасным, — вот что такое блаженство эпикурейцев. Блаженство, наконец, как сама возможность приобщения к мудрости: «Кто говорит, что еще не наступило или не пришло время для занятий философией, тот похож на того, кто говорит, что для счастья еще нет или уже нет времени».

Вход в сад был свободен для всех: молодых и старых, мужчин и женщин, богатых и бедных, свободных и рабов, неважно — грамотных ли, неважно — достаточно ли смышленых. Не ставя перед собой доступную лишь для очень немногих (а может быть, и вообще недоступную для смертных) задачу постижения истин конечных и высших, Эпикур в отличие от Пифагора, Платона или же Аристотеля, стремившихся прежде всего к обсуждению в кругу столь же просвещенных и подготовленных к этому людей главных проблем мироздания и бытия, считал своей главной целью помощь сирым и малым мира сего, поддержку тем, кто растерялся перед неумолимыми несообразностями жизни. И поэтому с самого начала его мудрость показалась довольно сомнительной (а впоследствии и вредоносной) людям денежным и предприимчивым, предпочитающим блага внешние, покупаемые, продаваемые и перепродаваемые, «высшему блаженству» добровольного самоотречения и готовых ради этих самых благ к любому соглашательству, даже к предательству своего народа. Поэтому Садослов на долгие годы становится учителем неимущих и нестяжателей, наставником несчастливых и неуверенных, превыше всего ценящих свободу духа, но еще не достигших ее. И всех их он с уверенностью обещает спасти, и не только спасти, по поставить выше самых высоких, тридцатишестилетний приезжий философ, непоколебимо убежденный в целительной силе знания и дружеской поддержки: «В самом деле, кто по твоему мнению, выше человека, о богах мыслящего благочестиво, к смерти относящегося всегда неустрашимо, путем размышлений постигшего конечную цель природы, понимающего, что высшее благо легко исполнимо и достижимо, а высшее зло связано с кратковременным страданием, смеющегося над судьбой, которую некоторые вводят как владычицу всего?»

Так уговаривал сын Неокла самого себя и других, убеждал, что можно, что следует сохранять человеческое достоинство и свободу при любых обстоятельствах, при любых поворотах истории — а что же ему еще оставалось, одному из последних гордых разумом и смелых духом сынов славного, но уже подходящему к завершению своего неповторимого пути кекропова племени? Впрочем, что бы ни полагали о себе он и его сподвижники, все они не значили ровным счетом ничего для тех, кто теперь действительно заправлял делами и вершил судьбой всего греческого мира. Их незаметная жизнь и для многих сомнительная мудрость не стоила никакого внимания в сравнении с величием и блеском истинных героев того времени, таких, как бесподобный Деметрий Полиоркет, вновь осчастлививший своим прибытием Афины после очередного свершения исторической значимости.

Сын Антигона возвращался из кипрских вод, одержав сокрушительную победу над Птолеемем (которому, как видно, в последнее время стало мало Египта и его корабли все кружились то тут, то там у эгейских островов), и афиняне с ликованием приветствовали героя, стараясь не думать о том, что из тридцати аттических триер, отплывших с ним к Кипру, осталось лишь десять. И действительно, это не шло ни в какое сравнение с потерями Птолемея (было потоплено более восьмидесяти кораблей и захвачено в плен восемь тысяч солдат) и особенно с той огромной добычей, которую привез Полиоркет и которой он, столь расточительный и щедрый, без сомнения, поделится с любимым афинским народом. Любимец богини Удачи вступал в город в сопровождении приветственно ревущей толпы, рядом с ним была его любимица Ламия, по праву слывшая первой из афинских гетер (хотя где-то героя тщетно ждали две законных его жены, благородная Фила, дочь Антипатра, и прекрасная Эвридика, вдова тирана Офелы Киренского). Голова Деметрия была повязана царской диадемой, и афинский народ дружно кричал: «Слава царю Деметрию!» Так кричал, ликуя от раболепства, тот самый народ, от имени которого еще несколько лет назад вожаки демократии гордо заявляли о том, что афиняне не нуждаются ни в каком повелителе. Он приветствовал до хрипоты своего нового царя, словно соскучившись за пять последних столетий по отеческой власти самодержца.

Голубоглазый тридцатидвухлетний красавец Полиоркет был во всем антиподом Философа из Сада и являл собой наиболее яркое воплощение того самого, враждебного и неподвластного им внешнего мира, который старались не замечать, поскольку не в их силах было его изменить, Эпикур и его последователи. Щедро одаренный от природы, особенно в военной технике, бесстрашный, уверенный в своем прирожденном превосходстве над прочими смертными, невероятно удачливый, Деметрий во многом напоминал блестящего афинянина Алкивиада, вот так же удивлявшего сто лет назад белый свет своей бесшабашной удалью, везучестью и безразличием ко всему на свете, кроме собственной особы. В отличие от сына Неокла с его «наукой жизни человеческой» сын Антигона не имел ни желания, ни времени на осмысление чего бы то ни было. Вообще как будто бы ни о чем серьезно не задумываясь, он жил широко, своенравно, сумбурно, полагаясь больше на благосклонность судьбы, чем на расчет и предусмотрительность. И жизнь представлялась ему, вероятно, подобной неспокойному, всегда таящему в своих глубинах нечто неведомое и драгоценное морю, а любимым его удовольствием было мчаться в бурю, стоя на палубе своего корабля, подставив лицо навстречу волнам и штормовому ветру.

Преклонявшийся перед непобедимым Александром, Деметрий мечтал сравняться с ним в подвигах, старался во всем ему подражать и даже голову держал слегка «склонной» вправо, как на знаменитой статуе Македонского, созданной Лисиппом. Однако в отличие от великого сына Филиппа ничто не занимало надолго ум Полиоркета, и у него не было, в сущности, никакой единой идеи и цели, хотя сначала его как будто бы привлекала мысль о возрождении Эллады. Но и эта благая мысль несколько затерялась со временем среди сменявших друг друга успехов и неудач его сумбурной политики, напоминавшей скорее некую азартную игру, чем продуманные и целенаправленные действия государственного мужа. И, пребывая почти постоянно в состоянии эйфории, блистательный сын Антигона Одноглазого до конца своих дней оставался тем же самым, не внемлющим ничьим советам, ни голосу рассудка, ни велению обстоятельств. Не впадая в особое уныние, переносил перемены судьбы, словно и вправду играл всю жизнь в какую-то большую, забавную, хотя временами и рискованную игру, не задевавшую, впрочем, его истинной сущности. Поэтому, перешагивая через временные неудачи, он вновь и вновь находил в себе силы для побед.