Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 98

Когда посланник — или, может, разведчик? — удалился с поклоном, Зимка откинулась вглубь кареты и в лихорадочном, неудержимом уже волнении стиснула руки. Она отчаянно трусила.

Пятьдесят человек конной стражи — это, конечно же, было много для путанных улочек Хамовников: лошади, кареты, дворяне и челядь запрудили подходы — не пройдешь. А скоро Поплева наткнулся и на заставу.

— Не велено! — отрезал распоряжавшийся тут дворянин. Нетерпеливо покусывая соломинку, он выслушал вздорные объяснения простолюдина и еще раз отмахнулся: ничего такого, ни о каком государевом тесте он не слышал и распоряжений не получал. А которое было — никого не пускать! — прямо свидетельствовало против наглых домогательств Поплевы, ибо по сути своей подразумевало, что все, кому положено и кому надо, уже пущены.

— И придержи язык, приятель, — заключил дворянин — язвительный, изможденного вида человек с неулыбающимися глазами.

Но дело обстояло совсем не так, как предполагал, опираясь на здравый смысл, охранник. Кому положено, кто и сам стремился в харчевню, — тот оставался за пределами оцепления. А тот, кто, полагая себя в опасности, хотел бы убраться подальше, — тот оказался в западне… Когда ущелье улицы огласилось дробным цокотом копыт, Рукосилов человек Ананья, вторую неделю тайно обитавший в «Красавице долины», выглянул из окна коморки под самой крышей и к величайшему недоумению, которое быстро обратилось тревогой, обнаружил внизу половодье вооруженных всадников. У раскрытой двери харчевни наряженный в белое вельможа спешился, и донеслось зловещее слово: не пускать!

Разлившаяся по узкому лицу Ананьи бледность, которая оставила не тронутым только естественный красноватый цвет шишечки на конце носа, убедительно показала бы внимательному и вдумчивому наблюдателю, что Рукосилов лазутчик принял прибытие дворцовой стражи на свой счет. Наблюдателей, однако, не имелось. Ананья немощно ухватился за косяк окна, чтобы переждать слабость, и, кое-как воспрянув, метнулся вглубь комнатки с вполне определившимся намерением бежать. Однако он слишком хорошо знал, что покинуть харчевню можно только через общую комнату или через смежную с ней кухню, — оба пути отрезаны. Приоткрыв дверь на ведущую вниз лестницу, Ананья склонил ухо, пытаясь расслышать, что происходит.

Не много он разобрал и вернулся к себе, запершись изнутри на хлипкий засов. Уединение, как обнаружилось, понадобилось лазутчику, чтобы поспешно разоблачиться. Смурый кафтан его, самого неприметного и скучного покроя, имел увеличенные подкладками плечи, что оправдывалось тщедушным сложением лазутчика. Отсюда, из наращенного птичьим пером и пухом плеча, Ананья извлек с помощью остро заточенного кинжала перышко, мало чем отличное от других, — чуть больших размеров и с особой резаной меткой у корня.

Уронив кафтан на пол, лазутчик присел за стол, где стояла чернильница, и, часто оглядываясь на дверь, начеркал несколько торопливых строк, которые начинались обращением «Государь мой Рукосил!» Примечательно, что, несмотря на отчаянную спешку и напряженно-обеспокоенное лицо, Ананья позволил себе лишь самую необходимую краткость, опустив в обращении такие слова, как «милостивый», «батюшка» и «свет».

После точки осталось только обмахнуть не просохшее письмо извлеченным из подкладки же перышком — строки исчезли. Чистый лист можно было спокойно бросить на столе, — почтовое перышко выпорхнуло в окно. Дело сделано. Ананья скользнул к двери.

Внизу раздавался пронзительный, словно винтом закрученный голос. Ему вторил приниженными оправданиями хозяин харчевни Синюха. В отрывистых речах нельзя было уловить смысла, даже при том произвольном допущении, что таковой имелся. Прихватив кафтан, Ананья спустился по темной лестнице на два пролета ниже, но и тут не много понял, с некоторым удовлетворением разобрав только, что обладатель сверлящего голоса не может договориться с Синюхой. Что, вообще говоря, было и затруднительно, когда один изъяснялся все больше оплеухами, а второй, вовсе отказавшись от членораздельной речи, отвечал приглушенным воем.

Со ступенек лестницы Ананья заглянул в низкий зал харчевни — невзрачный, но чистый покой с двумя длинными столами. Перед слабо дымившим очагом молодой вельможа в серебристо-белых шелках, схватив Синюху за ухо, пригибал его к полу, сопровождая это занятие прибаутками. Здесь же, у очага, испуганно жались Синюхины домочадцы: жена, две дочери, маленький сынишка и придурковатая горбунья, которая служила на кухне. Пять или шесть случайных посетителей харчевни, бросив застолье, отступили к стене и там ожидали своей участи, имея о ней самое смутное представление. У широкой двери на улицу поблескивали доспехи стражников.

И все же непосредственной опасности для Ананьи как будто не было. Опасность грозила скорее ретивому вельможе, в котором Ананья признал известного ему Дивея. Синюхина горбунья поскуливала и подергивалась, понемногу впадая в исступление, на дурашливых ее губах, никогда не закрывающихся, проступила слюна. Непонятно было только, бросится ли дурочка на хозяина, из превратно понятого усердия помогая таскать его за уши, или, движимая тем же усердием, вонзит ногти чужаку в рожу.

Это уж не касалось Ананьи. Он попятился невидимкою и начал подниматься по плохо освещенной крутой лестнице. Тревожные соображения теснились у него в голове. Задерганный, оборачиваясь, чтобы прислушаться, застегиваясь на ходу, ступал он вкрадчивым шагом, бережно, словно боялся повредить лестницу… Но не уберег ни лестницу, ни себя — поскользнулся и, не успев ухватиться за поручень, грянулся с деревянным стуком.

Ананья сверзился на две-три ступени вниз без единого стона — в таком стоическом молчании, что можно было думать, будто он и сам состоит из дерева и этот дробный, барабанный грохот, каким пересчитывал он доски коленями и локтями, был ему за обычай как естественное выражение чувств.

Истинный стоик, после короткой передышки он возобновил движение ползком, на карачках, помогая себе руками. И расхрабрился уж было встать, когда послышались тяжкие, переходящие в стон вздохи. Ананья опять замер, не совсем ясно понимая, что является причиной этих малодушных звуков. Не нужно ли искать источник стенаний в себе самом?





Разрешив этот вопрос в отрицательном смысле, Ананья почел за благо расположиться для отдыха на той самой ступеньке, где застигли его таинственные звуки. Он успел принять самый скучный, непритязательный вид, какой только может иметь благонамеренный постоялец гостиницы за собственные свои деньги, когда внизу натужно заскрипела лестница. Из-за поворота показался убитый горем Синюха. Мясистые щеки хозяина, и без того дряблые, распухли от слез, борода, обычно расчесанная надвое, спуталась, превратившись в сплошную, выпяченные губы под усами сложились рыдающей гримасой.

— Вы мой единственный постоялец! — всхлипнул Синюха.

— Я готов рассчитаться, — осторожно возразил Ананья.

Синюха вяло шевельнул рукой, показывая, что не в состоянии обсуждать сейчас этот вопрос.

— Я ведь что, велено спросить ваше настоящее имя, — сказал он и опять махнул — безнадежно.

Правая рука Ананьи подобралась к левой… хвать! поймал он свой указательный палец и больно его выгнул.

— Имя? Оно у меня одно.

— Несомненно. Я так и думал, — обречено сказал Синюха. Он не видел смысла продолжать разговор, сгорбил покатые бабьи плечи, и, тяжело опираясь на поручень, ступил шаг и другой вниз.

— Отчего же это такие строгости? — спросил тогда Ананья, вкрадчиво высвобождая плененный палец.

— Но где это видано, скажите на милость? — остановился кабатчик. — Вынь да положь! Ты сначала растолкуй, а потом спрашивай. Сначала положи, а потом искать посылай. Так я понимаю. А что же запрещать, когда ничего никогда и не разрешалось?!

— Золотые слова! — подтвердил Ананья с сокрушенным вздохом.

— Требуют от меня Поплеву, сударь. Государева тестя Поплеву — такое у него имя.

— Имя не хуже всякого, — кратко отметил Ананья, предусмотрительно оставляя за собой право высказать при необходимости и иные, более развернутые суждения.