Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 79



«Это жизнь, – с горечью думал Павел, ни на секунду не замедляя бега. – Точнее, смерть – и она на твоей совести. Ты сможешь жить с этим

Ответ догнал его через десяток шагов. «Тебе придется жить с этим!»

Еще какой-то громкий шум со стороны проспекта. Что это – трамвай сошел с рельсов или грузовик врезался в рейсовый автобус? – Павел не желал догадываться. «Хорошо, что автобусы сейчас ходят практически пустыми», – отстраненно подумал он, но уже в следующую секунду – теперь он мог отмерять их ударами сердца из расчета три удара в единицу времени – он проклял себя, обматерил с ног до головы за одно это циничное «хорошо».

Все, к чему могло быть применимо слово «хорошо», кончилось. Все.

Негромкое ворчание собаки прямо по курсу – крупной, без намордника, темно, но кажется, это бультерьер. Пока еще негромкое, в нем больше удивления, чем недовольства. Собака просто недоумевает, почему ее верный хозяин внезапно завалился поперек скамейки и не желает больше с ней играть. Пока недоумевает. Кто знает, через сколько минут в ее тупую голову придет мысль слегка изменить правила игры?

Павел на бегу поднял с земли деревянный обрубок, похожий на дешевый протез ноги, и с силой швырнул им в собаку. Подействовало. Собака залаяла, оставила своего владельца покоиться с миром и устремилась следом за Павлом, перехватив обрубок зубами. Кажется, ей просто хотелось поиграть. Но у нее не было никаких шансов, поскольку ни одна собака в мире, ни один олимпийский чемпион по легкой атлетике, включая допингозависимых, ни один гринписовец, убегающий от стаи разъяренных гепардов – не способны были развить скорость, с какой мчался Павел. У них просто не было для этого подходящего стимула. А у Павла – был.

Решение отпустить такси за три квартала от дома уже не казалось ему удачным. Но поделать с этим Павел ничего не мог, поэтому он просто делал то, что должен, то есть бежал к подъезду, и если о чем и жалел в этот момент, то лишь о том, что не может обогнать собственные мысли…



Эпитафия первая. Парочка тинэйджеров.

Он вошел в нее в третий раз, так и не вытащив наушников из ушей. А что такого? Она ведь тоже не переставала жевать свой «дирол», пока они целовались в метро. Краем мозга он заметил, что Бона уже допел свою тоскливую песенку, которую и записывать-то стоило только ради трех слов, а именно «Under my skin», и отобрал бусинку наушника у своей подруги. Все равно до нее, кажется, так и не дошел скрытый смысл фразы, она просто не въехала, что такое «Under» и кто здесь «skin». Хотя для этого ей достаточно было открыть глаза – а то он уже стал забывать, какого они цвета, – или просто с закрытыми глазами погладить его по черепу. А может, их в лицее учат не английскому, а чему-нибудь еще? Он вынул наушник у нее из уха – она, кажется, даже не заметила, что теперь их не соединяет ничто, кроме чистой биологии – и вставил себе, потому что после Боны с его скинами, которые, как известно, и в Африке останутся скинами, то есть, найдут каких-нибудь негров и станут их мочить, на кассете был записан Garbage, а два наушника – все-таки больше, чем один, они позволяют получить двойное удовольствие, а то и тройное, ведь эта композиция как нельзя лучше задает темп. I'll die for you, I'll cry for you, – пела солистка, по голосу которой не вдруг определишь, что она – солистка, а не, к примеру, солист, и он был согласен с ней, но только отчасти, поскольку кричать (или плакать?) ему сейчас не хотелось, а вот умереть для кого-нибудь – очень даже моглось, но только обязательно для кого-нибудь, потому что если просто так, то что уж… И она заводила его своим грудным голосом, идущим, казалось, откуда-то из-недостижимого-нутри, имеется в виду, конечно, исполнительница, а не та, что сейчас under skin, которая если и постанывала негромко, то он все равно не слышал сквозь грохот в наушниках, а если бы и слышал, то не был бы уверен, что она стонет не во сне, в котором ей снится, как на ее хрупкое тело медленно опускается потолок, сдавливая грудную клетку, лишая естественного рельефа, вытесняя воздух сперва из внезапно потесневшей комнаты, а потом и из легких, иначе чем объяснить, что он пытается, но никак не может вдохнуть, однако не сбивается с темпа, и хотя в глазах у него постепенно становится все темнее, он не закрывает их, а наоборот, открывает еще шире, чтобы лучше разглядеть и запомнить ее лицо, и раскрывает губы, чтобы прошептать вслед за Garbage, только по-русски, потому что английскому их в лицее, возможно, не учили: «вижу лицо твое везде, куда бы я ни пошел, слышу голос твой…», но сбивается на кашель, который избавляет его от необходимости объяснять, что «твое лицо» и «твой голос» – не имеют ничего общего друг с другом, хоть и идут в песне почти подряд, поскольку относятся к разным людям: той, что в ушах, и той, что перед глазами, которые, кстати, медленно и необратимо закатываются наверх, туда где небо, и он собирается с силами, чтобы прошептать непонятно где подцепленную фразу: «да святится имя твое…» и подумать, что, пожалуйста, не сейчас, он никогда не возражал против того, чтобы умереть во время оргазма, но именно во время, то есть, одним словом, вовремя, а не пятнадцатью секундами раньше, ведь, в самом деле, ничего же нет обиднее этого! – и он, постриженный отнюдь не в монахи, а электрической машинкой за тридцать рублей, тихо плачет, хотя слезы уже не льются из загнанных под череп глазниц, и, когда Ширли Мэнсон в последний раз повторяет свое «I'll die for you…», начинает беззвучно молиться: «Боженька, пожалуйста, мне не нужен твой рай, оставь его себе, но дай мне хотя бы эти пятнадцать секунд!»

И небо внемлет ему.

Но ничего уже не может изменить.

Эпитафия вторая. Героиня повествования, известная как «классическая дама с кошелкой».

Первый раз ее прихватило на лестнице, аккурат посередине, да так крепко, что уже ни вверх подняться, ни спуститься обратно в переход, а самое обидное, и коляску не поставить: побьется ж все к такой сякой бабушке! Только этот раз был не первый. По первому разу ее прихватили еще таможенники. То есть, по жизни-то они обычные крохоборы, и рожи у них типично крохоборские, это только она по привычке называет их таможенниками. Прихватили на самом выходе к путям, как только она выбралась из камеры хранения с полосатым баулом в левой руке, а в правой – с коляской, к которой двумя резинками от спортивной такой штуковины, которую в одно слово и не выговоришь – эх-спандер, прости, Господи! – был приторочен еще один баул, только не в пример тяжельше. Остановили возле опущенного поперек пути шлагбаума, попросили билет с документами, проверили все, подсвечивая себе фонариками, но не успокоились, а потребовали квитанцию об оплате багажа, которой у нее, разумеется, не оказалось, поскольку, сами посмотрите, какой же это багаж, когда это ручная кладь? Вот ряшка у вашего главного – это да, это багаж, тут уж спорить не об чем, такой багаж дай Бог каждому, за него и в автобусе не стыдно доплатить, ежели попросят, а это – так… гостинцев родным прикупила. Главный таможенник, по-видимому, не большой любитель метафор, честно признался, что ничего не знает, но всякий груз, будь то багаж или ручная кладь, весом превышающий тридцать пять кило, надлежит оплачивать особо в кассе вокзала. Но она в ответ только рассмеялась заливисто, переложила ручки баула в ту же руку, какой держала коляску и спросила мил человека, нешто она, старая больная женщина может вот так вот, одной рукой взять и поднять тридцать пять кило? Да на прямой руке, да притом чтобы над головой, а? Да в своем ли он уме? Таможенник глядел уважительно, кривил нижнюю губу и признавал, что да, мужчина, как доподлинно известно, способен поднять и больше, однако женщина, если вдуматься, может унести это дальше. Однако старуху от шлагбаума все-таки развернул. И оттого пришлось старой больной женщине спускаться в подземный переход и там плутать десять минут кряду по длинным, как сама жизнь, переходам, пытаясь по указателям найти выход к пятому пути. А теперь, когда она уже почти вышла и успела в самый раз – поезд стоял смирно, но провожающих уже вовсю гнали из вагонов – случилась такая напасть! Сердце… Не иначе как из-за вредного таможенника да тяжестей этих непомерных, шутка ли: два с половиной пуда на одной руке удержать, ведь не молодка чай, пора бы уж о душе… Но как больно-то, ох! Она не смогла припомнить, случались ли с ней раньше приступы такой силы. Кажется, нет. А все жадность человеческая… – привычно подумала она, но вовремя себя одернула: какая там жадность, не для себя же старалась, для семьи. Для внучек-красавиц, которые в будущем году школу заканчивают. Для внучека… Тогда она сменила пластинку на «вот так пашешь всю жизнь, пашешь…», но закончить мысль не смогла, а вместо этого выронила коляску – та три раза подпрыгнула на ступеньках, завалилась набок и дальше покатилась кубарем, внутри что-то отчетливо дзинькало – «мои хрусталя!» – с ужасом подумала она и привалилась бочком к низким перильцам, почти села верхом, будто собираясь прокатиться – и ведь покатилась же, покатилась чуть ли не с ветерком, легко, совсем как в детстве, когда сердце еще не разрывало на части не умещающимися внутри тревогами и заботами, когда поутру еще ничего не болело, а к вечеру ничто не отекало, и вместо пузырька валидола в нагрудный кармашек можно было воткнуть василек стебелька – или стебелек василька, сейчас она уже слабо чувствовала разницу, зато хорошо чувствовала слабость и приходящий вместе с ней покой, и лишь одна мысль назойливо и неотвязно свербела в мозгу, не давая упокоиться совсем – мысль о пятидесяти рублях, которые она заняла у Андрей Степаныча еще летом и до сих пор не собралась возвернуть. Не Бог весть какое богатство, но вдруг это грех? Ты уж, – обратилась она неизвестно к кому, – ради Бога… Тьфу ты, Господи, что я говорю! Ты уж меня прости, а если это грех, то и отпусти его мне, ты же видишь, что не со зла я, а из одной лишь забывчивости. Ну посмотри сам, нешто я, старая больная женщина, стану…