Страница 112 из 113
Мой конкурент смел меня одной левой – он был репертуарным, медийным – не вылезал с экрана ящика, и у него были друзья и деньги. Никакие, даже самые светлые идеалы против такого расклада не прокатывали, говоря языком позднейших худпроизведений.
Пришли ребята из цеха декораций и сообщили, что поступило указание не колотить молотками по поводу голландской пьесы. В моей пьесе действовали голландцы, не настоящие, а так, сбоку – они учили Петра прорубать окно не в Европу, а сразу в Азию.
Так иносказательно я передаю мысль пьесы – не бежать, задрав штаны, за датским комсомолом и норвежскими сексуальными свободами, а жить своей непритязательной жизнью, без сексуальных и прочих революций, потому что просто жить на поверку у нас все еще не получалось. Мы на тот исторический момент еще не зажрались, и подобное светило далеко впреди и далеко не всем.
Наклевывались призывы с другим знаком. Нормальное выходило из моды. Ненормального еще стеснялись. Шипенко, Коляда и Гришковец только писали свои революционные опусы, но уже были на подходе, а все постановки Вампилова выглядели безнадежной архаикой.
Братья Пресняковы еще ходили в школу. Одних героев пьес передержали в девицах, других выталкивали на панель, не дожидаясь получения ими гражданского паспорта. Петрушевская ушла в шляпный бизнес, а «Трупой жив» уже ставили в театре андерграунда.
Больше всего мне было жалко не пьесу, не себя, а Валю. Я понимал, что накрывается моя мечта предъявить ей себя в качестве мэтра, а значит – побеждала выложенная ей карта: семья – ячейка общества, дети – наше будущее, верность – не порок, а осознанная необходимость нищих, в которых рискуют превратиться пишущие, если они не принадлежат к категории избранных. Валя на своей работе видела знаменитостей каждый день, они получали посвящение где-то там, куда мне был ход заказан. Она видела, как я учился на сценариста и не могла воспринимать такое серьезно. Меня она отодвигала своей любовью в стан перебегающих пути на станции «Рабочий поселок», таких, какими были ее отец, ее брат, ее мать и даже ее кошка. Ей дорога была синица в руке, журавлям она оставляла небо. Ее любовь была земной и чуждой зависти или социальной неполноценности. Она знала свое место и звала меня занять место рядом, свободное пока.
Еще чуть-чуть, и я заработаю ходики на стену. Надо было рвать когти, Валя этого не заслуживала. Я страдал, представляя, как завтра будет страдать она.
«Моя» Валя летала по воздуху. Она была легка и жила в ритме танго. Она не могла, не имела права получить с возрастом отекшие после беременностей ноги, требующие элластичных бинтов. Она не могла себе позволить подвязываться теплым платком по талии, чтобы не запустить женское заболевание. Слово «цистит» и моя Валя были несовместимы. Я звал себя художником и не знал жизни совсем.
Мне предлагалась «не моя» Валя. Я сам превращался в ходики, которые шли с фатальной скоростью, показывая по желанию все этапы эволюции советской семьи, которая еще не подозревала, что и такой ей долго быть не позволят.
В те же времена ко мне приблудился пес. Шустрый фокс-двор, с приметами лайки и таксы, с преданными и умными глазенками. Он не терпел никакой дисциплины, сам приходил и уходил, когда вздумается. Ждал у двери или скребся в нее. Получал без угодливости свой корм, но не побирался, не клянчил, приняв игру, в которой у меня была обязанность его кормить, у него – приходить ночевать, ложась в ногах кровати.
Появление Вали он перенес спокойно, но ложиться у нас в ногах, когда она оставалась на ночь, он не хотел. На такие дни, точнее – ночи, он облюбовал себе лысый ковер.
Он стойко переносил нашествие варягов, не высказал сожаление с их исчезновением. Но в те решающие дни, когда решалась судьба пьесы и забрезжившей ячейки общества, пес исчез.
У меня в запасе был ход, который действовал безотказно. Я сделал вид, что запил горькую.
Валя не боролась и не вмешивалась. Приходила, не снимая пальто или шубки из кролика, садилась, смотрела молча на мои бутылки, просила сделать музыку тише и уходила, напившись воды в кухне прямо из-под крана.
– Ты там случайно не видела моей собаки?
– Нет, твоей собаки я не видела. – Она подчеркивала двумя чертами слово «твоей».
Подбиралась гнилая европейская весна, в которую превратились ядреные мартовские московские утренники и апрельская соловьиная нежность. Я подумывал о бегстве на коктебельские юга. Бог с ней, с собакой. От судьбы не уйдешь.
Валя ухитрилась простудиться. Всегда здоровая на зависть, такая, «что об асфальт не расшибешь», она кашляла и температурила. Ей дали больничный, и она могла без помех лежать и болеть у меня. Дома она сказала, что уезжает в командировку, к телефону кроме нее никто на работе не подходил. Проверить мать не могла – нет и нет. Если бы не больничный, они бы болтали по пять раз на дню.
Я купил билеты до Феодосии, рассчитав, что к этому времени, дате отъезда, Валентина выздоровеет. «Это ей бы не мешало поехать сейчас в Крым! Ой, только не надо! Тоже мне! „Цветы запоздалые"!»
Пьесу пытался ставить в своей студии азартный режиссер из Батуми. Но тоже, не выдержав московской весны, укатил в субтропики.
Валентина была тихая и печальная. Покорная и нетребовательная. Незаметно мы перестали спать вместе.
– По-моему, ты окрепла уже для этих дел? – скзал я наигранно бодрым голосом как-то утром, пытаясь вернуть номинально статус кво.
– Нет, что ты… Я еще долго не… смогу заниматься «этими делами»…
Врач выписал ее на работу. Я уехал, не простясь. «Позвоню из Коктебля», – решил я и позвонил только через неделю из будки у столовой Дома творчества писателей. Слышно было ужасно. Я еле разобрал что-то вроде «любишь – не любишь». Голос был бодрый, она была на работе, где всегда сияла молодой подтянутостью.
Мне поакзалось, что у меня гора свалилась с плеч.
В Коктебеле я жил в молодежной коммуне, точнее – в содружестве хиппи. Со мной хороводились сразу две девицы, скучать было некогда.
Так и канул тот май.
Потом я узнал, что Валя вышла замуж по любви и согласию. Муж – ее поклонник с давних времен, – был известным кинокритиком и полиглотом. Состоятельный человек, но Валя не оставила работу. Теперь с ними домами дружили весьма продвинутые тусовочные семьи. Я как-то встретил ее в гастрономе на Смоленской, она покупала сыр. Сразу килограмма полтора. «Унас сегодня в гостях Олег Ефремов!» «Ну, вот, – про себя усмехнулся я, – а со мной какой бы был Ефремов?» Я никогда не покупал такой дорогой сыр такими кусками.
Расставаясь, мы постояли немного молча, недалеко от угла теперешней Поварской и площади тогда еще Восстания.
– Эх, ты! – сказала она. – Эх, ты, любила я тебя, а ты… – она озорно и коротко посмеялась и посмотрела на меня глазами, которых я раньше у нее не видел. Мне показалось, что она с трудом сдержала кашель.
Годы шли и шли. Не могу сказать, что они мчались, но и девались куда-то тоже с завидной беспощадностью.
Не в моих правилах жалеть о чем-то. Но что-то тяжело заныло, когда попалась на глаза статья про умершего мастера и вставленные в статью полторы строфы стиха его сочинения. Там не было только концовки. Стихи кончались «каблуками», которые трещали от «чертовых порогов».
Мне страстно захотелось что-то присочинить свое. «Я же никуда не буду посылать!»
Сначала сочинился тот самый припев.
Потом померещилась заключительная строфа. Но я не сладил с ней. Мысль как-то расплывалась.
Прошло еще достаточно лет. Двое или трое ребят с тех курсов стали знаменитыми. Двое или трое – невероятно знаменитыми. Умер довольно нелепо друг-неудачник, бедный Пьеро, так не сумевший закончить роман о любви к Мальвине.