Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 7

«…В царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук» – вот что он сказал.

И после таких слов желательно заткнуться, хотя бы ненадолго. Потому что – каким бы ты богам ни молился, на какую потустороннюю милость ни уповал – в царстве мёртвых не бывает прелестных загорелых рук, и от этой мысли становится физически больно.

Мы затевали такие разговоры нечасто, но они сохранялись между нами, как некая система достигнутых соглашений. И согласно этой системе, допустим, бояться смерти было стыдновато и вообще стрёмно – не потому, боже упаси, что мы претендовали на какое-то особое мужество. Нет, посылка была проще: пребывать в любом возрасте само по себе удача и достаточно увлекательное испытание. А потом ведь ещё и умереть предстоит – тоже интересно.

Нам понадобится лет триста взрослой жизни, чтобы заметить: душа постепенно становится смертной. Сотни беспощадно взрослых лет, чтобы стало ясно: любые понты на летальную тему или даже настоящее персональное бесстрашие – привилегия человека одинокого, обойдённого тесным родством с кем бы то ни было. Чем больше в твоей жизни этого самого родства, тем гуще беспокойства и страхи, тем сильнее цепляешься за жизнь. По сути, сама территория внутренней свободы опоясана и стиснута границей сердечной привязанности.

Всё тот же легендарный тосканец даже рискнул взвесить пропорции несвободы и со скрупулезностью счетовода пометил в своих бумагах зеркальным шифрованным почерком:

«Если ты одинок, то полностью принадлежишь самому себе. Если рядом с тобой находится хотя бы один человек, то ты принадлежишь себе только наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения; а уж если рядом с тобой больше одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние всё глубже и глубже».

Но для нас обоих куда ближе было нерасчётливое решение любимого поэта, заявленное с непреложностью физического закона: «Не отвязать неприкреплённой лодки» – эта строка преданной тенью будет потом ходить за мной всю жизнь.

А в тот вечер, когда я услышал от приятеля: «Теперь, видно, моя очередь родственницу поджидать», – между нами корявым боком протиснулась такая разрушительная тишина, что я почувствовал: ещё минута, и наше отчуждение будет глубже какой-нибудь сумасшедшей Марианской впадины. Любые слова грозили стать непростительной грубостью. Я только позволил себе напомнить:

– Мне казалось, ты веришь в чудо больше, чем в какое-нибудь число пи.

– Так оно и есть. Если откровенно, это единственное, во что я пока ещё верю.

– Тогда почему бы не довериться ему полностью?

Он вдруг повеселел, заулыбался, пошёл заваривать чай и, уже разливая чёрно-янтарную заварку по чашкам, ответил без малейшей иронии:

– А знаешь, я, пожалуй, попробую.

Глава вторая НА СПИНАХ ДИКИХ СОБАК

Был месяц июнь, чудесный, как вся наступающая жизнь. Посреди этого июня блистала королевна по имени Лида. Ей только что исполнилось одиннадцать. По такому случаю ей купили две гладкие ленты и голубые туфли, настолько прекрасные, что в них жалко было даже гулять возле палисадника и наступать на влажную пыль. Там пахло слепым дождём и рано созревшей, битой вишней.





Лида решила стать королевной недавно – до этого она была принцесса. Но в конце апреля у мамы родилась некрасивая, сморщенная Розка, которая могла только слюни пускать. Лида назначила её принцессой, в общем-то, из жалости. Розка, ещё не зная своего счастья, каждый день писялась и пачкала пелёнки.

Маму звали Бертой, папу – Романом.

Главнее всех в семье была мама Берта. Когда мама входила в дом, папа садился перед ней на корточки, она протягивала ему то левую, то правую ногу, он снимал с неё боты. Когда мама злилась, она переходила на непонятный язык и вскрикивала: «Вэйз мир!..» Но всё равно было понятно, что имеется в виду весь мир, которому сейчас не поздоровится.

Мама Берта решала даже все природные вопросы. Например, Лида не удивилась, когда утром в субботу, катая тесто для вареников, мама объявила: «Сегодня будет самый длинный день в году». – «Тогда можно я завтра пойду с Ривой купаться на Буг?» Толстая Рива, старшая Лидина подруга, каждый день, кроме воскресенья, распродавала на базаре старые домашние вещи. У пятнадцатилетней Ривы была уважительная причина: её маму увезли в психбольницу за то, что она перестала узнавать окружающих людей.

А в воскресенье днём Рива примчалась и, с восторгом тараща глаза, еле выговорила сквозь одышку: «Вероломство… германских фашистских правителей… Радио сказало!» Мама Берта ответила: «Не болтай» и накормила Риву субботними варениками. Потом пришёл папа и сказал только одно слово: «Доигрались». И никто не пошёл купаться.

Две ночи подряд родители тушили свет, ложились в постель и шёпотом страшно ругались. Мама вскрикивала: «Вэйз мир!», а папа совсем тихо отвечал: «Я пойду». На третье утро мама Берта гладила единственный лучший папин костюм, прыская на марлю водой изо рта. Папа сидел рядом в кальсонах, опустив голову. Мама допила воду из банки и села рядом.

Они провожали папу втроем – пешком через весь город. Папа шёл в своём лучшем единственном костюме, с вещевым мешком на спине и со спящей Розкой на руках. Когда они дошли до места, грузовик уже завёлся и ревел мотором. Некоторые тетеньки в толпе голосили, как на похоронах. «Я вернусь», – сказал папа не очень уверенно и поцеловал всех по очереди: маму Берту в шею (он был ниже её ростом), Лиду в обе щёки, слюнявую Розку, махнул рукой и со второй попытки забрался в кузов к другим мужчинам.

А на следующий день Лида поняла, что мир окончательно рухнул. Мама Берта за него больше не отвечала. Она рыдала свистящим шёпотом, будто потеряла голос, рыдала сама с собой и прерывалась только затем, чтобы дать грудь Розке. Вот так же, не переставая молчаливо рыдать, она стала разваливать дом – сдирала и бросала на пол занавески, постели, скатерти; распахивала шкафы, платяной и кухонный, выгребала заношенные тряпочки, облезлые пальто, похожие на бездомных подстреленных собачат, кем-то даренные и нетронутые отрезы, любимые, ни в чём не виноватые чашки, миски, солонки, молочники… Половики, полотенца, вышивки, починенный папой керогаз были засыпаны осколками посуды и мукой.

Она превращала дом в руины, чтобы заставить себя уйти. Из всего нажитого, из своего погибающего женского уюта ей предстояло выбрать и унести только то, что уместится в двух нетяжёлых мешках: на большее не было ни рук, ни сил. Пришла попрощаться толстая Рива: «Уезжаете? А я дома останусь. У меня уважительная причина!»

Больше они сюда никогда не вернутся. Уже в июле в Винницу войдут войска вермахта. В числе первых жертв окажутся семь сотен пациентов клиники для душевнобольных – их уничтожат в целях экономии. Девушка Рива разделит судьбу шестидесяти двух тысяч евреев, убитых в этом городе.

В чудовищной вокзально-эшелонной давке мама Берта сумела отвоевать закуток в товарном пульмановском вагоне, на замызганной нижней полке, рядом с чьим-то грязно-серым тюком. Тесный воздух густел и вонял, как подгорелая каша. Этот дощатый барак на колёсах, где люди валялись пластами в два ряда и три слоя, на трёхъярусных нарах, стал их казённым домом на бесконечные сорок семь дней. Железнодорожный состав с беженцами, как и тысячи таких же составов, шёл на восток, шёл и стоял, полз, как лентовидный бычий цепень, сочленённый из прорвы трясучих прогорклых теплушек, набитых женщинами, их детьми, стариками; полз, выдыхался и снова стоял, всякий раз уступая проход эшелонам с мужчинами, техникой, боеприпасами, идущим на запад, во фронтовую топку.

Мама Берта снимала с головы платок: «Закрой меня!» Лида разворачивала ситец перед мамой, насколько хватало рук, и так стояла, загораживая нары, пока сестра сосала грудь.

Лида страшно стеснялась разуваться и оставаться босой при посторонних людях. Её никто этому не учил, но показывать голые ступни казалось даже стыднее, чем раздеться на глазах у всех до трусов.