Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 78

Смотритель кивал всем телом, быстро-быстро моргал подслеповатыми глазками.

— Ага, помнишь? А помнишь и то, как собрал Иван Мартышев охотников и погнал разбойников аж до самой до деревни Зайковой? А не позабыл ли ты, как отбили храброго писаря и захватили в плен и стали пытать? Божье провидение, что бежал он, опять собрал нас и рассеял мятежников.

— Божье? — переспросил смотритель. — Это я помог ему бежать, потому и не казнен, а сижу здесь.

— Значит, все помнишь. Какой ты дворянин, коли тем да другим передавался?

Старшой подпоясал полушубок, приказал выезжать.

— Бродил бы Пугач по земле, к нему бы небось переметнулись, а? — подмигнул он.

— А мы и без Пугача можем, — огрызнулся Кондратий.

— Но-но, поговори у меня. — Стражник ткнул его прикладом.

Погода медленно теплела. На полосатых столбах сидели вороны, голодными искорками глаз озирая дорогу. Чем ближе была Пермь, тем беспокойнее становилось на душе Екима. Знал он, что не удастся побывать ему на родной земле, поклониться дорогим могилам. Двое братьев работали на Мотовилихинском заводе, не подавали вестей, и теперь повидаться с ними не придется.

Так оно и случилось. В Перми стражники передали рудознатцев солдатам, и те сразу же погнали некрутов в казарму за городом. В ней было много крестьян из разных губерний Сибири и Урала, все держались кучками, в разговоры не ввязывались. Спертый овчинный дух стоял над головами. Вечером, помолившись, все полезли на нары, настланные вдоль казармы с обеих сторон. Стало совсем тихо, только кашель да тяжелое дыхание доносились до слуха часового, дремавшего у входа. Видно, огромная беда подавила недавних охотников, землепашцев, работных людей.

Еким перед этим заикнулся было, не пустят ли хоть под стражей в город — надеялся узнать что-нибудь о Моисее. Но служивый пояснил, что до присяги и думать нечего. В Перми ли эта присяга будет, он не знал. Оказалось, что не в Перми. Утром всех загнали в ряды и повели из города, словно стадо коров на убой.

Кизеловские шли рядышком, вполголоса переговаривались. Идти было тяжело. В день едва оставляли пятнадцать верст. Особого вреда некрутам не чинили, видно, каждый из служивых помнил свою первую солдатскую дорогу. Останавливались в лесу, в деревнях. Солдаты подсаживались к кострам, заводили разговоры.

— Служил я, братцы мои, с самим Ляксандрой Васильевичем Суворовым, — будто сообщая что-то сказочное, говорил подбитый многими шрамами солдат, обтирая с прокуренных до синевы усов сосульки. — Гонял он нас здорово, в три пота. «Тяжело в ученье, легко в бою». Хоть оно в бою-то, братцы мои, не так сладко, а все ж таки всяк знал, что должон делать. Брал я с ним турецкий Очаков. Крепко порубили меня ятаганы, стал я помирать, а Ляксандра Васильевич надо мной и кричит: «А кто за тебя Измаил раскусит!» Поднялся я, а он махонький стоит, морщинки по лбу собрал.

— Так ты и не помер? — удивился парень с таким коротким носом, что на лице виднелись одни круглые дырки.

— Сижу вот. Только на Урал перегнали.

Солдат пососал трубку, загляделся в пламя.

Еким тихонько вытянул с груди ладанку, высыпал на ладонь сбившуюся землю. Перемешалась ягужихинская земля с кизеловской. Теперь весь Урал стал родным. А если быть Екиму за границами, то и вся Россия будет в пригоршне этой земли…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Арестантов выгоняли просить подаяние. Под охраною солдат, берущих немалую мзду, кучками ходили колодники по базару и улицам, заученно тянули:

— Подайте острожнику, бедному заключеннику-у.



Это заунывное «у-у» долго оставалось в улицах.

Моисей держался в одной команде с козлобородым Удинцевым. Ходили разговоры, что Удинцева когда-то высоко вознесли в духовном сане, а потом расстригли и пошел он по Руси, пока не угодил в тюрьму. Удинцев от расспросов отгораживался прибаутками, говорил, что на пустое брюхо вспоминать сытую жизнь, значит, тешить дьявола, но когда вовсе не удалось ничего выпросить ни на базаре, ни на улицах, все-таки поведал свою историю. Арестанты столпились вокруг, сопели от интересу. Удинцев, воздев очи горе, долго разглядывал каменный свод, прокашливался, словно собирался петь стихирь.

— Согрешихом аз…

— Да не тяни ты душу, окаянный!

— Душа бесплотна, яко дым, и не принимает томления… А моя приняла. Был я священником в Ирбите, ярмарочной слободе, за велицое иудство ставшей градом Гоморрой. Осадили нас воины Петра Федоровича, заслали прелестников, дабы мы к нему переметывались. Слеп и глух был я тогда. Сговорился с писарем Иваном Мартышевым, собрали мы охотников и ударили на нь и прогнали мятежных. Не быстро это свершилось, да в длинных реченьях проку нет.

Было нам за сие святотатство вина и елея вдоволь… А указ, пришедший на имя тобольского губернатора, мы наизустно выучили. «С особым удовольствием, — реклось в нем, — известились Ея Императорское Величество, что жители Ирбитской слободы во время бывших замешательств…», ну и восхвалила нас, а слободу повелела учредить городом на основании всех протчих городов российских. Выдали нам тридцать рублей для заведения городской школы, дабы обучать катихизису, читать и писать, арифметике и держанию купеческих счетов и книг. Мартышев стал дворянином, обрел поместье в уезде и награжден был государыней серебряным ковшом.

Нет страшнее на земле человека, из грязи да вышедшего в князи. Засек этот Мартышев на моих глазах десять отроковиц, и раскрылись очи мои. Вся Россия стонала и плакалась в уши мои, проклинала меня. Харкнул я на градской герб, помочился в Мартышкин серебряный ковш и пошел в люди. А покоя все нету. Не предай, бо не будет тебе прощения от совести твоея.

Моисей много думал над этим рассказом. Укрепил в нем Удинцев веру в дело, во имя которого оставлена в когтях коршуна семья, брошены на горькие испытания верные товарищи.

Между тем приметно приближалась весна — время надежд. По дорогам и мусорным кучам начали сраженья воробьи. Пермские щеголи надевали шляпы, появились даже ощипыши в узких коротких кафтанах, но погода все не устаивалась.

«Очистится Кама, отыскать бы бурлака Гришку Лыткина и в путь. До самой государыни», — думал Моисей, прислушиваясь к перекличке капелей, дергая кандалы. Вчера пришел офицер, объявил, что беглого крестьянина Мосейку Югова решено отправить в лазаревские дачи с нарочным приказчиком на управу самого хозяина. Попа-расстригу и заворуя Удинцева погнать в цепях по Сибирскому тракту на царскую каторгу.

— Везде люди-человеки приобыкают, — храбрился Удинцев, вздергивал козью бородку.

— Ну, на дыбе-то либо в строгановских солеварницах и черт помрет, — сердито возразил кто-то, неприметный в темноте.

Загремели запоры, просунулось бритое морщинистое лицо солдата. Он делал Моисею какие-то знаки.

— Присунь-ко ухо, — дыша чесноком, зашептал он. — Завтра поведу тебя в Горное управление к господину Щербакову. Тамо-ка ждет присланный от заводчика Лазарева. На пути по моему знаку тресни меня по рылу до синяка, только не усердствуй, и ходу. Понял?

— Как же так? — потерялся Моисей.

— А вот так!

Дверь тяжело захлопнулась. Моисей недоверчиво поглядел на решетчатое окошечко, пробитое в ней. Неужто освободят? Кто же ему подарит эту свободу, добрый человек или господь бог? А может, Лазарев все подстроил, чтобы кончить его при попытке утечь? Такое бывало — в тюрьме наслышался…

— Не омрачай души суемудрием, — тихо сказал Удинцев. — И не икрометствуй, ибо и стены с глазами. А меня возьми с собой, пригожуся. И думать нечего, Моисей, всякий ручеек щелочку ищет…

Всю ночь камера стонала, молилась, проклинала во сне. Напрягая слух, Моисей ловил каждое движение за дверьми, пока рассвет не мазнул легонько серый камень подле окна. Это, видимо, он пробудил дверь, она раскрылась, и тот же солдат вызвал Моисея из камеры. Моисей сказал, что пойдет только с Удинцевым. Солдат заартачился, тогда Моисей пригрозил поднять тревогу. Глаза рудознатца стали совсем черными, на скулах выступили желваки.