Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 118

Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали. Знаю, что она ждала возвращения этого рака потом и, наверное, ждет его и сейчас. Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы, вся наша бригада. На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белесой щетиной на подбородке.

Однажды — она как раз вернулась домой после второй операции — я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: «Вот это вот — я, посмотри». Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе — белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними… «Потрошеная курица, — сказала она с ужасом и повторила: — Кура потрошеная…» Именно с той поры она и начала пить.

Бесконечные карточные пасьянсы за кухонным столом. Наливки. А потом и обыкновенная водочка — по бутылке в день, а потом и по две… На голове — скоба наушников, на клеенке — россыпь карт, полупустая бутылка и стакан — обыкновеннейший вечерний натюрморт. Я думал, она слушает музыку, но однажды, когда она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, я осторожно снял наушники и послушал — чистый детский голосок выводил там: «Аве Мания грацья плейна Доминус тейкум бенедикта ту ин мульерибус ет бенедиктус фруктус вентрис туи Йезуе…» И детский печальный хор подхватывал: «Санкта Мария матер деи ора про нобис пекаторибус…» А потом тишина, космическое молчание и снова — «Аве Мария грацья плейна…» Я позвал его, и он с трудом дотащил ее, волоком, до постели — она была уже худая, но большая и все еще тяжелая тогда. Это теперь она съежилась, как мертвый воздушный шарик.

Перенесен и дополнен монолог сэнсея (здесь он — часть рукописи сэнсея), который он произносит в больнице жене (Роберт слышит его урывками):

— …Ничего не изменится, пока мы не научимся что-то делать с этой волосатой, мрачной… наглой, ленивой обезьяной, которая сидит внутри каждого из нас. Пока не научимся как-то воспитывать ее. Или усмирять. Или хотя бы дрессировать… Или обманывать… Ведь только ее передаем мы своим детям и внукам вместе с генами. Только ее — и ничего кроме…

— И вот ведь что поразительно: все довольны! Или — почти все. Недовольные — стонут, плачут, молятся, бьются в припадках человеколюбия, и ничего не способны изменить. Святые. Отдающие себя в жертву. Бессильные фанатики. Они не понимают, что воспитанные никому не нужны. Пока — не нужны…

— …Это как неграмотность, понимаешь?.. Тысячелетиями неграмотные люди были нормой. Понадобилось что-то очень существенное изменить в социуме, чтобы грамотность сделалась нужной. И тогда, как по мановению жезла Моисеева, за какие-нибудь сто лет все стали грамотными. Может быть, воспитанность тоже пока социуму не нужна? Ну, не нужны нам терпимые, честные, трудолюбивые — нет в них никакой необходимости, — и так всё у нас ладненько и путем.

— … И что-то загадочное и даже сакральное, может быть, должно произойти с этим миром, чтобы Человек Воспитанный стал этому миру нужен. Человечеству. Самому себе стал нужен. И пока эта тайна не реализуется, все будет идти как встарь — поганая цепь времен. Цепь пороков и нравственной убогости. Ненавистный труд в поте лица своего и поганенькая жизнь в обход ненавистных законов… Пока не потребуется почему-то этот порядок переменить…

И дописывается в чистовике в это же лирическое отступление разговор Роберта с сэнсеем о Вадиме:

Сэнсей вдруг спросил (не оборачиваясь, все так же — лицом в стену):

— Вы тоже меня осуждаете, Робин?

— А як же ж, конечно, — сказал Роберт. — А за что, собственно? — Но он уже насторожился — голос сэнсея ему не понравился решительно.

— За то, что я учинил с Вадимом.

— Вот как? Вы что-то учинили с Вадимом? — Роберт все еще пытался держать юмористический тон, хотя сомнений уже не оставалось, что речь пошла о серьезных вещах. И вдруг — понял.

— А вы не заметили?

— Заметил, — медленно сказал Роберт. — Только что.

— Вы считаете, это было слишком жестоко?

— Какая разница, что я считаю, — пробормотал Роберт. А может быть, и не пробормотал вовсе, а только подумал.

(«…Вы ленивы и нелюбопытны. Бог подал вам со всей своей щедростью, как никому другому, а вы — остановились…»)

Лицо Вадима вдруг вспомнилось, не лицо, а физиономия — мокрая, зябкая, с просинью, физиономия непристойно, до омерзения перепуганного человека. (Стоило оно того? Наверное…) И запах псины от него… И голос его — искательный голосишко битого холуя…





(«…Вы сделались самодостаточны, вы не желаете летать, вас вполне устраивает прыгать выше толпы, вы ДОВОЛЬНЫ — даже самые недовольные из вас…»)

…И потому надлежит нас иногда пришпоривать? Шенкеля давать? Дабы не застоялись? Наверное. Если человека не бросить однажды в воду, он никогда не научится плавать, хотя умение плавать заложено в нем самим Богом. И если не гнать нас, пинками, к зубодеру, — так и будем ведь ходить с дырками в зубах…

Какая, впрочем, теперь разница. Он сделал это, он добился своего, а теперь мучается. Вадим, небось, ходит гоголем: он победитель, и все зубодеры позади. А этот странный старик мучается, к» тому что не уверен и никак не убедит себя, что достигнутая цель оправдывает средства.

С нами иначе нельзя, — сказал Роберт с максимально глубоким убеждением в голосе. — Победа все списывает… (Сэнсей слушал. Внимательно. Насторожив затылок с черно-багровым пятном чертового подзатыльника».) «Достигнутая цель оправдывает средства», — сказал Роберт этому пятну. Врать было неприятно. Но в конце концов, он, может быть, и не врал совсем?

Вышеприведенного в черновике не было, но был нагружен (намеками и пояснениями), даже, вероятно, перегружен по мнению Автора финал романа. Сразу после того, как Великий Целитель поднял на ноги супругу сэнсея, в черновике шел большой отрывок, позже Автором изъятый (частично он перенесен в другие места повествования):

Грянул хоровой нечленораздельный возглас, что-то вроде: «о-а-о!!!» Белые халаты кинулись толпой — подняли тело (ловко, привычно, бережно), занесли обратно в палату (в черную дверь, где отсвечивало что-то красным и желтым), и уже раздавались властные команды, ударили тревожные звонки, и побежали в своих величественных клобуках резвые монахини по коридору, и катили какие-то стеклянные позвякивающие тележки, и несли штативы капельниц (сразу и справа, и слева), а сэнсей стоял неподвижно (только правую руку положил на грудь, словно собираясь приносить присягу), и Роберт обхватил его за талию, боясь, что и он также повалится (видно было, как трясутся у сэнсея длинные его ноги в узких полосатых брюках). И тут страхагент-владелец сделал два широких шага и оказался перед инвалидной коляской.

— Идиот, — сказал он в широкое лицо, на котором все еще остывала торжествующая улыбка. — Мозги в голову ударили? — сказал владелец, и голос его был страшен. — Кретин безграмотный!

Уйди с глаз моих! — Тут он повернулся к сэнсею и проговорил, понизив голос почти до шепота: — Совсем свихнулся? Во все тяжкие, так? Я тебе что обещал?

— Почему я должен вам верить? — спросил сэнсей и тоже шепотом. Яростным шепотом. Он словно внезапно взбесился. Те его напряглось, и он сбросил с себя руку Роберта. — Почему это вам должен верить?

— Почему?! — тоже взвился владелец, и лицо его сделалось совсем черным.

— Да потому! — Она умирает. Я вас тысячу раз просил: сделайте что-нибудь.

— Ничего сделать нельзя. Она уже умерла. Смирись. Все, что можно сделать, — вернуть ей разум.

— Так верните.

— На несколько дней.

— Все равно. Хоть на час. Я попрощаться хочу.

— Мы уже говорили об этом. Да ты, на самом деле, и не хочешь этого. Признайся.

— Вы просто кусок ржавого железа, — сказал сэнсей с горечью.

— Я вас ненавижу.

— Принимаю. Это твое право. Ударь меня, если хочешь.

— Это было бы противоестественно.

— Ничего, не страшно. И вообще: все, что происходит, — уже естественно. Если только произошло, — объяснил владелец нарочито благодушно.