Страница 30 из 100
Утепленная к зиме юрта до самого дымохода была обвита новыми кошмами, а изнутри обвешана коврами. Нога тонула в медвежьих шкурах.
«Последний раз перешагиваю порог юрты Большого Человека», — подумал Таланкеленг, и на его лице прибавилось морщин.
Хозяин звериным броском повернулся к нему.
— Говори, гнилая башка!
— Я тут ни в чем не виноват… Борлай сам догадался. Я не виноват… трубку потерял… Не виноват… Он трубку нашел.
— Собаку кормят — так от нее все-таки польза есть: двор стережет, на охоте зверя следит. А от тебя какая польза? Какая польза, спрашиваю?
Таланкеленг заикался, силясь вымолвить хотя бы одно слово.
— «Борлай догадался»! — продолжал Сапог, злобно передразнивая и потрясая кулаком. — Это хитрый зверь: его в простую ловушку не поймаешь. Учил тебя, дурака, как делать, как следы заметать…
Искривленные губы Сапога дрожали, слюна летела брызгами.
— Ты все мне испортил… Рассказывай, что в Агаше было? О чем тебя спрашивали?
А в Агаше, куда Таланкеленга отвез Суртаев, его допрашивали в милиции, пытаясь установить вину. Прямых свидетелей не было, а клятва в невиновности помогла. Начальник милиции заколебался: «Может, и верно непричастен он к разрушению аилов. Трубка — не доказательство. Таких трубок у алтайцев много».
Правда, чувствовалось, что алтаец всем своим существом предан старому, преклоняется перед баями, что душа его темна и закрыта, но этого было мало для того, чтобы обвинить его в преступлении. И Таланкеленга отпустили…
И вот сейчас, рассказывая своему повелителю о допросе, он немного оживился. Он крепко держался там, не выдал хозяина — в этом было его спасение…
— Ладно… — бросил Сапог, смягчаясь, но тут же пригрозил Таланкеленгу: — Еще раз ошибешься — прощайся с жизнью.
Расхаживая по медвежьим шкурам и сжимая кулаки, Сапог скрипел:
— Я пообломаю рога этому Борлаю и его дружкам. С кем бороться задумал… Скручу, как сыромятный ремень!
Выглянув из юрты, потребовал:
— Коня мне! Быстрее седлайте!
Таланкеленг понял: гроза миновала. Пригнув голову, он выполз во двор и побежал к воротам. Наступая на полы длинной шубы, когда-то подаренной хозяином, то и дело падал.
За воротами он вздохнул, вытер рукавом вспотевшее лицо и разбитой походкой направился к лесу, в котором стоял его ветхий летний аил.
Снег в лесу все глубже и глубже. Вот он уже до пояса, а Таланкеленг бредет и бредет, ничего не замечая. Все случившееся — как сон. Поскорее бы проснуться, чтобы снова почувствовать себя другом главы сеока Мундус, Большого Человека — Сапога Тыдыкова.
Нахлестывая коня длинной плетью с серебряной рукояткой, Сапог выехал за ворота. Теперь он уже спокойно разговаривал сам с собою:
— Есть такие лиственницы, которые многие столетия возвышаются над землей, и никакие ураганы не могут повалить их. Наоборот, с каждым годом они становятся крепче, смолистее и звонкостволее. И меня не свалят. Не свалят…
Но постепенно голова поникла в задумчивости, и зоркий конь перешел на крупный шаг.
«Нынче год несчастливый… В два дня столько неприятных новостей! Беды сыплются на мою голову, как из разорванной сумины. Аргачи, даже не побывав у меня, своего хозяина, уехал в какую-то школу… Учиться, видите ли, им, бестабунным, надо… Борлай распознал дела этого пустоголового Таланкеленга… И в завершение всего секретарь обкома приехал прямо к Токушевым, собрал всю бедноту на собрание. Что они там решили — неизвестно. Наверно, что-то замышляют против меня?
Говорухин мог бы растолковать, в чем тут дело, но где он сейчас — неведомо. В один день я лишился и Аргачи, и Таланкеленга… Большая потеря!»
Сапог вскинул голову, хрипло вымолвил:
— Съезжу к Копшолаю, к брату Мултуку, и вместе… Вместе? А зачем они мне?
В раздумье натянул поводья.
«Я глава сеока Мундус. Я, а не Копшолай. Один свалю десяток таких, как Токушевы. В этих делах — чем меньше людей, тем спокойнее».
Повернув назад, он вдруг остановил взгляд на маленьком аиле Анытпаса:
«Зачем я женил его?.. За Яманайкой погнался? Нет, Яманаек и без того достаточно… Мне нужны верные люди».
И он направил коня в сторону фиолетовой сопки, где жил шаман Шатый.
«Одного свалю — молва пойдет по всем горам, сердчишки затрепещут, как листья на осине. Да!»
Достал монгольскую трубку и, выбивая пепел, долго стучал о луку седла.
Лошади паслись на горах, разгребая мягкий снег. Вместе с табунами кочевали пастухи, ночуя около костров. Иногда табуны уходили за тридцать километров от Каракольской долины. Раза два в месяц один из пастухов спускался за табаком, солью, чаем и талканом.
Теплый дождик в конце ноября застал пастухов вдали от Каракола. Всю ночь они вертелись около костра, подставляя то один, то другой бок, но к утру рваные шубы их были мокры до последней шерстинки. Перед рассветом; с ледяных вершин свалился ветер и разметал серые тучи. Над горами повисло бледное, как лед, небо, запорошенное звездами. Вскоре снег огрубел и стал потрескивать под ногами, словно хрупкое стекло. Над землей поднялся белый туман, деревья оделись снежной коркой. Шубы на пастухах заледенели. Костер не спасал от дрожи. Пока правый бок, повернутый к огню, оттаивал, левый снова леденел. Острые иглы ветра прокалывали шубы и вонзались в тело.
Через два дня Анытпаса привезли домой на жердях, притороченных к седлам. Глаза больного были закрыты, на щеках выступил болезненный румянец, на потрескавшихся губах засохла кровь.
Больного мужа Яманай встретила молча. Когда-то стройная фигура ее теперь в шубе и чегедеке напоминала пугало. Она высохла и пожелтела.
Яманай смотрела на мужа. Нет, не жалко его.
Обругав себя за малодушие, подумала: «Надо было убежать тогда, в первые дни свадьбы, когда Анытпас, соблюдая обычаи, не подходил ко мне. Теперь жила бы в новом аиле, на тихом месте, с Ярманкой… Он мне куранов стрелял бы».
Она так бы и сделала, если бы в сердце не возникло сомнение в преданности парня. Не приехал он. Наверно, решил жить со старухой.
Анытпаса уложили на кровать. Желтая, сухая рука его царапала грудь, будто он хотел вырвать мучительную боль… Дыхание было редкое и тяжелое, с глухим хрипом.
Взглянув на него, Яманай обрадовалась: «Не выживет. А у него нет родственников, которые после его смерти потащили бы меня к себе, — я останусь свободной, уйду к отцу. Хотя украдкой, но буду встречаться с Ярманкой. Через девять лун после встречи родится ребенок, мое утешение. Буду смотреть на маленького и вспоминать: в нем кровь того, с кем проводила тихие ночи на лунных полянах в лесу. Мальчик или девочка? Лучше если девочка. Я сделаю все, чтобы ее жизнь не была горькой медвежьей желчью, как моя».
Вечером больной открыл помутившиеся глаза, медленно обшарил аил тупым взглядом. Потом он умоляюще остановился на равнодушном лице жены и протянул трясущуюся руку:
— Воды!
Поднося мужу чашку холодной воды, Яманай украдкой взглянула на толстые губы и с неприязнью подумала: «Какой противный большой рот».
Больной выронил чашку, вода потекла в очаг, — с горечью вымолвил:
— Покамлать бы…
Хорошо бы покамлать сейчас, но где взять коня, чем заплатить каму? На горячем лбу больного собрались тонкие складки. К концу второго дня, когда Анытпас почувствовал, что крепнет огонь, разливающийся по всему телу, он, задыхаясь, попросил:
— Сходи к Большому Человеку, поговори с ним… Он добрый…
Яманай, не дослушав мужа, вышла из аила, постояла на лужайке, глядя на белые горбы гор, за которыми, как говорили ей, лежала неведомая для нее долина Голубых Ветров, и, вернувшись, сказала, что Сапога нет дома.
Теперь Яманай спала на голой земле, возле огня. Сон ее был тревожен. При самом тихом стоне больного она вскакивала и, поднося ему чашку теплой воды, мысленно произносила: «Человек ведь все-таки… Да и не виноват он в моем несчастье».
Ранним утром в аил вошел Сапог, а за ним Шатый с прислужниками. Яманай вскочила и, поняв повелительный взгляд кама, ушла из жилища. Анытпас приподнял голову, намереваясь сесть. Он с глубокой благодарностью и преданностью смотрел то на хозяина, то на Шатыя, веря, что от них зависит его выздоровление. Сапог склонился над кроватью.