Страница 4 из 99
Тут Кройце зашел в сто третью и, встреченный глухим и грозным рычанием зверя, захлопнул дверь каюты перед носом Чарли Болленже.
Величественный капитан Элледок, покинув причал и земную твердь, размеренным шагом поднялся по трапу, после чего трап был убран. А через три минуты жалобный вой сирены перекрыл собачий лай и визг Эдмы Боте-Лебреш (которая сломала ноготь о вешалку для платья), и «Нарцисс» стал медленно удаляться от Каннского порта, скользя по перламутровой морской глади, прекрасной, как мечта, а Чарли Болленже вынужден был утирать глаза, увлажнившиеся от созерцания всей этой красоты, ибо в течение получаса солнце стало красным. Остывая, солнце заливалось кровью и заливало ею водное пространство… И скоро, очень скоро, пробившись сквозь вату накатившихся на него облаков, поначалу белых, а затем окрасившихся пурпуром, это самое солнце, развернувшись назад, казалось, вернулось на свой вечный путь медлительно-неподвижного падения за горизонт.
– Хочется немножко прогуляться… А вы со мной не пойдете? Арман, встряхнитесь! Закат обещает быть чудесным, я это чувствую… Что? Вы все еще спите? Как жаль! По-настоящему жаль! Ну, ладно, отдыхайте, вы это заслужили, бедненький мой… – заключила Эдма и со множеством предосторожностей, бессмысленных ввиду полного отсутствия публики, проскользнула в дверь, широко распахнутую ее же собственной рукой.
При данных обстоятельствах, если Эдма Боте-Лебреш и играла в отсутствие зрителей, нельзя было утверждать, что она играла исключительно для себя самой. (Это было бы чересчур сложно, полагала она.) Выбравшись из каюты, она проскользнула в коридор, крадучись вопреки собственной воле, ибо не в ее правилах было скрывать свое присутствие. В сто первой женский голос начал исполнять увертюру к последнему акту «Каприччио» Рихарда Штрауса. Голос был настолько пронзительным, что по телу бестрепетной Эдмы вдруг побежали мурашки. «Это голос ребенка или женщины на крайнем пределе отчаяния», – подумала она. И, редкий случай, она устремилась на палубу, не пожелав ничего разузнать.
И лишь гораздо позднее, во время представления «Каприччио» в Вене, Эдма Боте-Лебреш вспомнит этот миг, этот голос и решит, что, наконец, осознала все связанное с этим плаванием. А пока что, погрузившись в иные, гораздо более банальные воспоминания, извлеченные из глубин памяти, она появилась на палубе в бананового цвета брючном шелковом костюме, с которым изысканно контрастировал намотанный на тощую шею темно-синий платок, и тут Эдма окинула взглядом обе палубы, корабельные трубы, мостик, толпу и плетеные кресла, тем самым «проницательным» взглядом, что так славился в ее узком кругу, взглядом собственницы, но собственницы, преисполненной сарказма. Словно по волшебству оказавшись во власти того, что сама Эдма называла своей «аурой» (ибо она и впрямь обладала некоей силой, способной по ее желанию привлечь внимание присутствующих), кое-кто из собравшихся на палубе повернулся лицом к «грациозно-стремительной фигурке, столь элегантно одетой… и против света кажущейся совсем юной, невзирая на возраст», как мысленно охарактеризовала себя Эдма. И, улыбаясь своим преисполненным энтузиазма подданным, милостивая королева Эдма Боте-Лебреш начала спускаться по палубным сходням.
И первым, кто поцеловал ей ручку, был юноша в джинсах, необычайно красивый, быть может, даже чересчур. И, само собой, его представил тут же оказавшийся Чарли Болленже, успевший за последние десять минут влюбиться без памяти.
– Мадам Эдма Боте-Лебреш, позвольте представить вам месье Файяра… Андреа Файяр… Андреа!.. – воскликнул он, открыто, самозабвенно и разом преодолев все барьеры, расставленные жестоким обществом между ним и этим неизвестным молодым человеком. – Полагаю, что я вам еще о нем не рассказывал, – добавил Чарли слегка извиняющимся тоном.
Чарли Болленже и правда приносил извинения – за то, что не сумел предвидеть своей внезапно вспыхнувшей страсти к этому молодому человеку и потому не предупредил о своей страсти Эдму, точно в этом заключался его долг перед ней. На ее губах мелькнула снисходительная улыбка, он поблагодарил ее взглядом, находясь в абсолютно здравом уме, хотя оба действовали абсолютно бессознательно.
– О да, – кивнула Эдма, любезно, но слегка покровительственно, словно желая сказать: «Ладно, Чарли, он ваш. Только следите, чтобы до него не дотянулся никто другой, ибо вы его обнаружили первым». – Как же! Вы случайно не Андреа Файяр из… из Невера? Правильно? Дорогой мой Чарли, никогда не вздумайте говорить, будто у меня плохая память, – закончила она с нервным смешком, повергнув молодого человека в изумление.
«Этот премилый парнишка со своим греческим носом, красивым разрезом глаз и зубами, как у молодого пса, похоже, уже давно не удивляется тому, что незнакомые его знают… – рассуждала про себя Эдма. – Только бы Чарли лишний раз не попался на удочку очередного обманщика и интригана, да еще более поднаторевшего в своем искусстве, чем другие».
Именно этим раздражали ее подобные молодые люди, все те молодые люди, кого вихрь светской жизни каждый год забрасывал в жадную до удовольствий, но чрезвычайно сплоченную среду обладателей больших состояний. Да, именно это и раздражало больше всего: нельзя было показывать всем этим молодым людям, что знаешь, чем они занимаются, а также то, что тебе ясен ход их мыслей. По большому счету, в подобном торге следовало проявлять такой же цинизм, как и они. В конце концов, это были вымогатели и сутенеры, считавшие своим долгом разыгрывать чувствительные сцены, чего отнюдь не всегда требовали их жертвы. Впрочем, бывало, что эти мелкие хищники ошибались и понапрасну тратили время, как чужое, так и свое собственное, в бесплодных попытках выжать слезу или хоть каплю золотого дождя у намеченных жертвами стареющих скупердяев.
– Вы бывали в Невере? – тотчас же спросил такой охотник. – Значит, вы знаете дорогу на Вьерзон, по которой едут в сторону Луары и которая…
Тут он осекся, и с лица его исчезло радостное, чуточку растерянное выражение, которое сияло еще минуту назад.
– Я ведь из тех мест… – пробормотал он, чтобы оправдать радостный вид, несовместимый с его профессией (ибо, в конце концов, все эти молодые люди вспоминают свою родную провинцию только чтобы порадоваться, что удалось вырваться).
– Но это же весьма похвально, – улыбаясь, проговорила Эдма, – любить свой родной край. Что касается меня, то я родилась в Нейи, в клинике, которой, увы, больше уж нет. Мне не припоминается ни лесочка, ни травинки… Да, от этого так тяжко и грустно, – продолжала она, перебивая речь взрывами смеха. – Вот именно! – настаивала она (ибо Чарли вместе с молодым человеком тоже принялись хохотать: Чарли от нервозности, а молодой человек просто от хорошего настроения). – Да, да, да, это даже мешало мне читать Пруста.
И, отсмеявшись, Эдма внимательно взглянула в подобострастно-пустое лицо Чарли, который на пути профессионального совершенствования так и не поднялся до «Поисков утраченного времени», и в лицо молодому человеку, который – какой сюрприз! – вместо того, чтобы напустить на себя напыщенно-ученый вид, с сожалением признался:
– Я Пруста не читал.
«Очко в его пользу», – подумала Эдма. И отвернулась от только что сформировавшейся парочки в поисках более легкой добычи не без легкого сожаления, на мгновение сжавшего ей сердце. Ибо что бы ни заявляли ее близкие друзья и что бы ни говорила о себе сама Эдма Боте-Лебреш, были мужчины, которые ей очень нравились. Пусть даже на протяжении последних пяти лет она провозглашала во всеуслышание, будто отказалась от всего, что связано с «плотью, ее страданиями и ее наслаждениями», как из эстетических соображений, так и не желая быть смешной, однако порой ей не удавалось избавиться от сожалений, острых до тошноты, связанных с рядом воспоминаний, особо тягостных своей безликостью и безымянностью. Быть может, они изгладятся из памяти, если Эдма заставит себя огибать их, как пустую постель с подсиненным солнечными лучами бельем.