Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 57



— Будь здорова, Женечка!— он сделал нечто вроде салюта, взмахнул растопыренной ладонью у шапки.

Хлынов ушел, и Женя тут же, у двери, непроизвольно оглянувшись — не подсматривает ли кто,— перепрятала записку из халата в кармашек платья. Она представила, как будет передавать ее Ирине Михайловне, и ей стало жарко, до слёз тревожно. Как она посмотрит в глаза Ирины Михайловны, а потом и Леонида Петровича? Ведь им вместе жить и работать, каждый день встречать­ся, и Жене суждено нести и нести тяжкий камень лжи, лицемерия, притворства, будто она ничего не знает, а ес­ли знает, то не придает всему этому того значения, кото­рое следовало бы придать.

Почему не отказалась сразу от просьбы Сергея, по­чему не настояла? Пусть бы сам выкручивался... Сколько раз она ругала себя за слабость харак­тера, за ту мнимую доброту и покладистость, которые оборачиваются дурным делом! Сколько раз, вос­питывая себя, клялась не отвечать на всякие такие сомни­тельные просьбы!

Она уже не жалела Сергея, жестокого, немилосерд­ного вымогателя, в сущности. И в то же время представ­ляла, как сейчас он, наверное, повесил над костром коте­лок с чистым снегом, греет воду, чтобы отмыть руки и умыть лицо перед встречей с Ириной Михайловной...

А она, жена хирурга, взрослая женщина, неужели по­бежит на свидание, как легкомысленная девчонка? Она скрывает свои шашни от мужа, а ведь он так любит ее!

Сейчас они, наверное, сидят на кухне и ужинают. Ири­на Михайловна смеется, а он, как всегда, серьезен. Он, наверное, все знает. Или догадывается, он ведь проница­тельный, умный. Глаза его постоянно прищурены, будто смотрят на пляшущий огонь. А Ирина и впрямь похожа на огонь.

Что же делать с запиской?

Порвать ее, и будь что будет. И пусть Сергей со своим доверием катится от нее подальше. А если завтра придет с претензией, Женя ему все выскажет. Снимет камень с души.

Кто-то сказал, – чтобы стать бессовестным, надо снять камень с души и сунуть его за пазуху... Во всяком случае, он не имеет права вносить раздор в чужую семью. Нормальную, здоровую. В конце концов, Женя пойдет... к Николаеву.

Она вынула записку. Сейчас вот порвет ее в мелкую крошку, и никто никогда ничего не узнает.

Никто. Никогда!

Женя прошла в процедурную, прикрыла дверь, при­слушалась и, прижимая руки к груди, у самого подбород­ка развернула записку.

«Иринушка моя, ласточка! Истосковался по тебе, как последний слабак! Хватит, хочу видеть тебя сегодня. Бу­ду ждать за больницей, там, где базарные ворота, в во­семь часов. Не бойся, заверну в тулуп, никто тебя не уви­дит. Только надень валенки, в туфлях не бегай...»

Бумажка в руках Жени мелко дрожала. Женя вздох­нула и бессильно опустила руки.

Нежность... Никогда бы не подумала — нежный Хлынов.

Боязно разорвать записку, словно она живая. Нет, лучше вернуть ее Сергею при случае.

В минуты самобичевания, когда Женя ругала себя, ее успокаивали встречи с Малинкой. Она входила в пала­ту и видела, как оживляются больные, как светлеют лица. Похоже, Малинка вспоминал ее вслух часто, произносил длинные монологи, какая Женя внимательная, за­ботливая, хорошая. Она присаживалась на единствен­ную в палате табуретку возле койки Малинки и спраши­вала о самочувствии. Возле Малинки постоянно горели лампочки с лечебной целью, раны затягивались тонкой блестящей кожицей. Больной в ее присутствии отвечал радостно, беспрестанно улыбаясь, похоже, благодарил судьбу за ожог, позволивший ему узнать прикосновение легких, исцеляющих пальцев кареглазой, ми­лой сестры милосердия. Из палаты Женя уходила умиро­творенной, – нет, не такая она никудышная, никому не нужная, как о себе думает.

Она и сейчас зашла к Малинке, посидела возле него, поговорила, повздыхала. Но спокойствие не приходило.



Вечером ее сменила Галя, и Женя пошла домой с за­пиской в кармане. Стоял звонкий мороз, окна в тумане светились расплывчато. По дороге на Тобол, глу­хо воя, шли и шли тяжелые машины.

«Нет в моей жизни никакого покоя,— горько думала Женя, приближаясь к дому. Невесомая бумажка тяготи­ла ее, как ноша.— Другие живут без всяких таких вол­нений, а я сама, всегда сама так и выискиваю неприят­ности. Каждый день что-нибудь да стрясется! То банки в магазине полопались, то с Субботой в клубе опозори­лась, то штраф наложила на прохиндея, и теперь, чего доброго, позовут в райком разбираться. И, наконец, со­гласилась на безнравственный поступок сегодня. А что-нибудь еще и завтра свалится как снег на голову... Когда же все это кончится? Бестолковая, бесхарактерная... Нет, видно, не доросла я еще до самостоятельной жизни. Да еще здесь, на целине!..»

На кухне Ирина Михайловна заваривала чай. Сашка сидел за столом с ногами на табуретке и гремел куском сахара в пустой кружке.

— Добрый вечер,— пробормотала Женя и прошла в свою комнату. Ей показалось, Ирина Михайловна прово­дила ее долгим взглядом. Женя не оглянулась. До самого утра она не выйдет из своей комнаты!

Было холодно, печь недавно растопили, и комната еще не успела прогреться. Женя зажгла керосиновую лампу, электролинию к их дому еще не дотянули, не хватило, го­ворят, столбов. Пламя зазвенело, застреляло струйками копоти. Вдобавок ко всему, еще и керосин кончается...

От холода, неуюта, от неровного, ненадежного света лампы, а главное, от записки Жене хотелось запла­кать.

Накинув на плечи пуховый платок, она достала бума­гу, чернила и села на койку, ближе к печке, решив напи­сать письмо отцу с матерью. Двадцать восьмое по счету. Только в первых пяти-шести письмах из Камышного ей удавалось сохранить бодрость, лихость, и конверты полу­чались пухлыми от событий. А дальше то так, то этак все откровеннее стала проглядывать тоска по дому. Хотелось пожаловаться, как в детстве, а кому, как не маме с папой? Да и чего в том удивительного, если она впервые в жизни уехала из родного дома, и не на день-два, а на многие ме­сяцы и, наверное, даже годы... Как же ей не грустить!

В легкие минуты Женя повторяла себе, что грусть-тоска скоро развеется сама собой, только надо уметь пе­реключать себя. Она хлопотала на кухне, прибирала в комнате, подметала, мыла, чистила... Но когда что-то не ладилось, Женю тут же охватывали воспоминания о до­машних беспечальных годах.

«Дорогие мамочка и папа! Я не вытерплю здешней жизни, уеду. Сбегу, фактически опозорюсь, но оставаться на целине у меня больше нет сил...»

Женя подумала и отложила письмо — не так начала, это сразу огорчит отца с матерью. Слишком уж грубая правда, надо подумать и написать им как-нибудь по­мягче.

Надо отвлечься, надо переключить себя совсем на другое. Она взяла Павлова «Двадцатилетний опыт», кни­гу Леонида Петровича, раскрыла наугад и сразу обрати­ла внимание на строки, подчеркнутые карандашом: «...Организм представляет собой сложную обособлен­ную систему, внутренние силы которой каждый момент уравновешиваются внешними силами окружающей среды».

Интересно. Значит, ее, Женины, внутренние силы тоже должны быть уравновешены и не от случая к случаю, а в каждый момент. Но каким образом она может уравно­весить себя сейчас с Ириной Михайловной и с Хлыновым?

Она полистала дальше. Подчеркивал, конечно, сам Леонид Петрович. «...Не постоянное ли горе жизни состо­ит в том, что люди большей частью не понимают друг друга, не могут войти один в состояние другого...»

Да, она не может войти в состояние Ирины Михайлов­ны, и в этом действительно горе ее жизни, что правда, то правда. Но что это значит — войти? Всё понять и всё простить, так, что ли? Тогда, на току ведь это не сон был, а явь, свидание Ирины Михайловны с Хлыновым. «Вни­мание, черти на целине! Ха-ха»,

Написала о Хлынове: золотые руки. Но ведь все пра­вильно — руки! Руки труженика. А зачем комбайнеру сердце, душа и всё такое? Он убирает хлеб, кормит, мож­но сказать, страну, про него пишут в газетах. И совесть у него чиста. В этом смысле — в трудовом.

А что важнее: то, что Хлынов кормит хлебом, или то, что он... связан с чужой женой? Вопрос. И в ответ Жене захотелось воскликнуть горько и громко: «Хлеб важнее, господи, хлеб наш насущный!»