Страница 92 из 105
«У нас лучше, никакого сравнения, и воздух, и вид», — убеждал нас смотритель.
Перезахоронением занимался его дед. Погребли Герцена рядом с женой, Наталией Александровной, тут же находилась условная могила матери Герцена и Коли, они погибли при кораблекрушении. А Наталия Александровна умерла в Ницце.
Я вспомнил «Былое и думы», потрясающе описанную сцену смерти жены, их расставание, там была фраза, удивительная, она навсегда запомнилась — момент исчезновения из человека того таинственного вещества, что называется душа. «Ее рука упала как вещь».
Время от времени я перечитывал эту книгу, великая повесть о ревности, страданиях любви, измене. Редко у кого я встречал такую честность исповедальности.
Долго еще мы сидели у этих могил, размышляя над тем, как уберечь их неразлучность от наших бесчувственных… Закрасить краской было легче, заметил Витя Конецкий, добавив большой морской загиб в адрес московских чиновников.
Конечно, профессор знал историю с памятником, тем не менее он внимательно слушал нас, ожидая вывода. Ничего не осталось от прежней нашей пылкости, но мы не имели права отказаться от своей миссии. Надо было аккуратно свести ее на нет, не сразу до него дошла щекотливость нашего положения, и мы тоже не сразу усекли, что у него или у них были свои причины уклониться от категорического отказа. Обе стороны играли на ничью. Договорились, что они обдумывают наше предложение, мы же не будем торопить их. Прощаясь, профессор усмехнулся: срочное дело, и даже весьма срочное, перестает быть таковым, а то и вовсе теряет интерес.
Начальству мы доложили, что-то огорчительное, советуя не нажимать, чтобы не получить отказ. Главное было не разубеждать, не ссылаться на волю покойного, на их любящие сердца. Все это не много значило перед задачами воспитания советской молодежи. Мудрее была рекомендация парижского профессора: не будем спешить. В конце концов нам удалось замотать эти мероприятия.
Очередная проблема, которая его занимала, — «тьма посреди дня». То есть затемнение местности днем. «Антипрожектор», «вытесняющий луч». Зачем, для чего, это было еще неясно, эффектна была сама задача.
Упрекали Булата Окуджаву за строчки:
И не постояли, цену нагнали до тридцати миллионов, теперь уже заговорили о 40 миллионах погибших.
Цена страшная. Но чувство такое было. Доподлинно. По крайне мере в 1941 году. Свидетельствую.
В 1965 году на празднике Дня Победы учительница сказала: «Не нужна мне ни эта война, ни эта Победа». Дети моих друзей, вернувшись из школы, спрашивают: «Как же так? Почему?»
Попробуй, объясни.
Что-то в этом знакомом здании на Старой площади показалось мне необычным. Был солнечный будничный день, Много прохожих, все как всегда, не было только длинного блестящего ряда черных «Волг» напротив этого дома. Опустошенность, и серое здание это показалось мрачным.
Привычный подъезд, здесь я бывал у моего друга в отделе культуры Игоря Черноуцана, у Александра Николаевича Яковлева… Решение пришло внезапно — я зашел. Охране показал свое депутатское удостоверение. В здании никого нет, предупредили охранники. Они были в штатском. Тем более, сказал я, интересно посмотреть, просто так, писательское любопытство, бывший наш храм. Они усмехнулись. Это были дни безвластия. Рядом на площади снесли памятник Дзержинскому. Лубянка притихла.
Лифты работали. Отдел культуры, тот самый коридор. Полутемь. Тихо. Безлюдно. Кое-где еще на дверях белеют надписи, фамилии недавних хозяев. Открываю дверь за дверью. Никого. Не вышли, а ушли. Насовсем. Ощущение покинутости. Кабинет Беляева. Большой был начальник. Ковровая дорожка. Приносили чай, а то и кофе с бутербродом. Попасть к нему трудно. Я ходил к нему, добиваясь открыть в Питере литературный журнал. Напрасно. Он ничего не решал. Уклонялся. Употреблял он один и тот же прием. Только я приступаю к делу, он останавливает меня с милой улыбкой, приглашает послушать запись какой-то сонаты, песни, сочиненной молодым композитором, нужно, видите ли, мое мнение. Запускал музыкальный комбайн, блаженно прикрывал глаза, прослушав, спрашивал как понравилось, озабоченно взглядывал на часы, на этом аудиенция заканчивалась. А я ведь специально приезжал к этому увертышу из Питера. Ныне кабинет его был открыт. Нет музыкального комбайна, шкаф с книгами, пластинками — пуст.
— Сукин сын, — произнес я громко, и удивленное эхо свистнуло вслед надзирателю нашего злосчастного искусства.
Далее поднялся еще выше на этаж, на идеологические заоблачные вершины, где решалось, о чем нам положено было думать, что надо было любить, кого поносить, какого социализма мы достигли — цветущего, зреющего, спелого.
В кабинете одного из секретарей, или уже бывшего, не уследить, я застал охранника, он профессионально обшарил меня быстрым взглядом, показал на настольную лампу.
— Представляешь, начальничек, уходя, вывинтил себе лампочку.
— Зачем?
— В карман. Скоммуниздил! Мудозвон сраный!
Он ругался с удовольствием, изобретательно, в полный голос.
Рядом был кабинет какого-то из секретарей ЦК. Кого, неизвестно, вывеску сняли. Объемные кожаные кресла. Телефоны, толпа телефонов: вертушки, междугородние, прямые, и туда, «к самому». Повсюду валялись изорванные бумаги. За стеклом огромного книжного шкафа — нетронутые собрания сочинений Маркса, Ленина, старое издание Большой советской энциклопедии. Разбитый графин. Свисала порванная портьера. Пахло куревом, застоялый, непроветренный воздух конторы.
«Штаб ленинской гвардии», «Наш родной ЦК», а чаще всего со значением, с угрозой — «Старая площадь» — остался мрачный, замусоренный. Безмолвные телефоны. Развалины империи, великой империи, символ ее абсолютной власти, он стал символом катастрофы, вдруг она предстала передо мной явственно, я увидел ее останки, труп.
Никогда не думал, что доживу до этого.
Много позже многие цекисты — «цикаччи», вроде Лигачева, каялись: «Ах, почему мы не отстаивали своих взглядов», проклинали Горбачева — предателя, предал партию. Действительно, почему не отстаивали? Не вышли на улицу? Но было ли что отстаивать? Кровавая история Коммунистической партии оказалась без защитников. Где они, крепко сплоченные вокруг ЦК? «Единство» — ценою жизни миллионов. Рецепт был прост: «больше расстрелов — больше страхов — больше единства». Немудреная политика состояла только в пролитой крови.
Я вспомнил того младшего лейтенанта, дистрофика на Ленинградском фронте, что брел по ледяной дороге в штаб к Благодатному переулку фотографироваться на партбилет. Фотограф к нам на передовую не добирался. В кармане полушубка была поджаренная пайка хлеба. Поджаренную лучше брать в дорогу, она не крошится, можно отламывать и посасывать.
Был 1942 год, конец января, морозы стояли под тридцать, особенно донимал ветер. Чего ради я вступал? Уже не вспомнить, что я писал в заявлении, наверняка с пафосом, молодым восторгом идущего на смерть во имя победы коммунистического будущего. Положение Ленинграда было гибельное, выжить мы не надеялись, уж погибать, так с красной книжкой на груди.
Жаль было и меня, того послевоенного аспиранта, которого без конца заставляли идти на партсобрания, политучебу, перевыборы, изучать решения пленумов и съездов, всегда исторические, бесконечная говорильня годами расхищала его жизнь.
Казалось, я приговорен до конца своих дней. Выйти из партии никто не мог. И вдруг она исчезла, растаяла как мираж. Под ногами валяются обрывки бумаг, папки «для служебного пользования» — ДСП, «секретно». Развалины Бастилии. Обломки Империи.