Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4

К этому времени и третий экземпляр был у меня. Кворум. Комплект. Ночь. Невыносимое, бесконечное ожидание утра. К литературоведам в штатском я поплелся с самого ранья, ожидая чего угодно, хоть ареста.

Меня пожурили сурово. Я сослался на то, что после вчерашней беседы мне помешал вернуться сердечный приступ. Валидолом от меня действительно воняло так, как от иных перегаром не воняет. "Спортом надо заниматься, спортом",— посоветовали мне. В общем, сошло. Мы побеседовали с полчаса, потом меня погнали вон и вцепились в текст.

Когда мы встретились снова, я понял, что в определенном смысле их разочаровал. "Не фонтан", — с интонацией признанного литературного критика сообщил мне "добрый" (отчетливо помню именно этот термин). И дальше пошло едва ли не как у нас на семинаре: сюжет рыхлый, мотивации неубедительны, из всех эпизодов прет сексуальная неудовлетворенность автора… "Вы просто выпендривались, комплексы тешили. Удивить всех хотели: во какой я смелый и свободомыслящий!" По возможности более жалко улыбаясь, я, как умел, соглашался с такой трактовкой, чуя, что нужного им градуса крамолы мои собеседники в повести не нашли.

И вот итог. С зарубежом не связан, в подпольную литературную группу не входит, злобной, и явной антисоветчины на уровне "Пидорас Брежнев, вон из Афганистана!" не писал.

Но что же — зря работали четыре дня два высокооплачиваемых специалиста? Такого быть не может. Да и не четыре дня вовсе. "Вы у меня давно на примете", — в одной из бесед сообщил "добрый" и принялся на память цитировать строфы из "Песенки стукача", которую я написал еще на четвертом курсе, в десятилетнюю годовщину снятия Хрущева — и которую сам уже забыл давно, музыка была ни к черту, и стишата слабые, только концовка ничего: "Не для корысти я служу, а ради дела. Чтоб сладко спалось в Мавзолее Ильичу, чтобы звезда Кремлевская горела — стучу, стучу, всегда стучу, на всех стучу". Наворожил себе… Но и эту концовку я в 80-м году забыл — спасибо, "добрый" напомнил. Именно тогда я впервые отчетливо посмотрел на него с состраданием: какой ерундой серьезный человек вынужден забивать себе голову по долгу службы! Стихи-то слабые! И музыка ни к черту! Зачем же помнить?

Словом, чтобы закрыть дело, мне предложили добровольно отдать все четыре экземпляра, написать — чтоб учетный документ приобщить к чему-то! — просьбу об этом, а в просьбе дать принципиальную характеристику собственного произведения и итогов его обсуждения на семинаре Б.Н.Стругацкого в ноябре 1977 года. Что я и сделал.

Аспирантура заканчивалась — рыпнись, и на улице. У матери моей и без этих заморочек сердце на ладан дышало (полутора лет не прошло, как инфаркт все-таки настиг ее). Два месяца назад — сын родился. Полный букет. Эти три странички я писал, наверное,часа два.

Интересно, сохранились они? Или сразу пошли в макулатуру? Или пошли, но не сразу?

Самым отвратительным был конечно, пунктик об итогах обсуждения, или как он там точно формулировался. Тут надо было воистину меж дождевыми струйками проскользнуть, как Микоян в бородатом анекдоте. Я напирал на запомнившуюся мне реальную критику — исходя из того, что мои собеседники в той или иной степени знают, какие претензии предьявлялись и кем, и так доказывая, что семинар принял мою сомнительную вещь без восторга, следовательно, он не рассадник. Затянутость, лишние эпизоды, неубедительность трехлетнего сидения Мэлора у кнопки… не помню уж всего. Особо, чтобы как-то отвести возможный удар от руководителя семинара — я все эти дни маниакально боялся кого-то подвести, — пришлось высосать из пальца полную ахинею: после заседания Борис Натанович отвел якобы меня в сторонку, не желая компрометировать перед другими членами семинара и привлекать их внимание к чисто политическому аспекту вещи, и поведал о нечеткости социальных акцентов, о том, что сам того, возможно, не желая, я даю возможность антисоветского истолкования ситуации и, следовательно, не недостатки критикую, а, так сказать, злопыхчу, вкладывая в руки нашим врагам так им без моей повести недостающее идеологическое оружие; в заключение он посоветовал вещь доработать. Якобы после этого у меня открылись глаза и я перестал давать повесть кому бы то ни было — а переработать не успел, ибо готовил диссертацию.

Вместе с этой паскудной бумажонкой, дурь которой наверняка была заметна моим собеседникам также, как и мне самому, четыре папки — кровь от крови моей — уплыли от меня навсегда.

"Вам приходилось когда-нибудь жечь собственных детей? Что вы знаете о страхе, благородный дон!.."

Видимо, в тот же день администрация нашего института была уведомлена, что Рыбаков отнюдь не контрреволюционный гений, а просто щенок, да еще и с сексуальной неудовлетворенностью в каждом эпизоде. Администрация повела себя в высшей степени лояльно — я не шучу, не иронизирую, я всерьез и с уважением, потому что после такой встряски, даже при отсутствии явных претензий со стороны Комитета, большинство начальников на всякий случай послало бы меня на ближайшие 10 лет подметать Средневыборгское шоссе. А меня взяли в штат сразу после окончания аспирантуры. Правда, защищаться посоветовали в Москве — подальше от станции метро Чернышевская. Мало ли что. Опять-таки как в анекдоте: он добрый такой, всего-то ногой пихнул — а ведь мог и шашкой рубануть…

Но и на этом история не закончилась. На данный момент у нее есть по крайней мере еще три продолжения.

С "добрым" мы встречались еще дважды. Первый раз — летом 84-го. Шла важная востоковедная конференция, шибко международная, я входил в команду, расселявшую приезжих советских участников в гостинице "Советская" же; "добрый", видать, тоже чем-то занимался, и мы столкнулись нос к носу. Впрочем, несколько раз и до этого мельком здоровались у нас в институте. А тут уже почти готов был сценарий "Писем мертвого человека", и "добрый" слышал звон. "Вы теперь увлеклись кино?" — "Да, писал сценарий об атомном конфликте". — "Боевичок…" — "Нет, что вы. Фильм серьезный, антивоенный". — "Пацифистский", — презрительно заключил "добрый" и удалился.

Вторая встреча произошла год спустя, в пятый месяц эры Горбачева, и длилась недели полторы. Я до сих пор не знаю, как ее интерпретировать.

"Александр Евграфович" неожиданно позвонил мне домой и попросил о свидании. Свидевшись и поговорив, по старой дружбе, о том о сем — в частности, в пух и прах изругав, как сейчас помню, фильм "ТАСС уполномочен заявить… " и прямо-таки, как товарищ товарищу порассказав, что там якобы в действительности было с Трианоном и сколько ошибок в этом деле допустила столичная безопасность, — он вдруг спросил, когда я отправил в Президиум Академии наук жалобу о том, что меня зажимают и не пускают на стажировку в Китай.

Мне только икнуть оставалось. Никогда я в Китай не рвался. Да в ту пору и никто из наших не ездил, столпы востоковедения бились в эту стенку годами… Так я и ответил. Не писал, не собираюсь, и вообще Коктебель и Новый Свет не променяю ни на какой Аомынь. Нет, настаивал "добрый", писали, я вам в следующий раз постараюсь показать копию вашего письма; это очень плохо, потому что куратор вашего института, человек очень жестокий, похуже Мищенко, и вдобавок враждебно к вам настроенный, за это письмо ухватился и в данный момент вовсю под вас копает, и только я могу вас спасти. Но вы со своей стороны…

Уже ясно, правда? Любой, кто хоть иногда читает детективы, сразу сообразит, что именно "я со своей стороны" был должен.

Я не смогу пользоваться уважением своих новых коллег, сказал я. В четверть мозга балакая о чем-то для выигрыша времени, над фразой этой я думал минут десять. "Добрый" ушел, обещав еще позвонить. И звонил, и убеждал. У вас же все контакты уже фактически есть! Все возможности, только шевельнитесь! Вот на днях к вашему Лопушанскому приезжает из-за рубежа видный специалист по творчеству Тарковского, лично знает многих эмигрантов, к нашему строю относится отрицательно. Как было бы хорошо, если бы вы смогли присутствовать при их беседах!