Страница 14 из 15
– Смерть жены, – сказал Петр Иванович, – открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро; есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение «со святыми упокой», работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением; я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, – не нашел…
– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.
– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей «вечный покой» температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! «Тут», подле меня, – несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а «там», неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая – не то невесомая, не то мертвая – не то живая, неочертимая – и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание – душа! Степени убедительности между «тут» и «там», согласитесь, были очень и очень различны!
– И все-таки, – продолжал Петр Иванович, – верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: «В доме отца моего обителей много» и «места» их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, «странными»; особенно сильно ощущал я эту «странность» именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти «странные» ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих «странных» чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.
– От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества; не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден; нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире – моей жены! – чувствовал себя в положении, названном мною «странным». Мало-помалу, однако, эта неопределенная «странность» ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания? Ведь не умерло же оно со смертью жены? Какое имею я право придавать своему субъективному чувству чисто объективное значение? На каком основании дерзаю я уяснить себе все сокрытое передо мною во всей необъятности и непостижимости, какими-то несчастными тремя измерениями, семью красками и основанною на них слабенькою логикою! Злополучный я банкрот своих собственных убеждений, не умеющий в силу привычки признать даже несомненного и не имеющий для этого самой нехитрой смелости…
– И помню я, помню очень хорошо, что когда простился с женою в последний раз, то почувствовал, что вошел, так сказать, в полное равновесие температуры моих собственных убеждений, в «вечный покой» глубочайшего моего сознания и искреннейшей моей веры, которых теперь князю мира сего не сокрушить… Что за глубина и истина в Иоанновом Евангелии, в последнем, прочтенном над гробом, в котором объясняется, для чего изыдут «сотворшая блага» и «сотворшая зла»! Много, Семен Андреевич, вынесла наша земля физических катаклизмов, но только однажды совершился на ней катаклизм в духовном бытии земного человечества, а именно, с появлением Иисуса Христа. Тут я должен предупредить вас, что ударюсь немного в метафизику, в мистику. Мне думается, что появление Сына Божия здесь, на земле, а не на другой планете, совершилось, вероятно, в силу того, что высшею интеллектуальной потенцией в мироздании является, вероятно, человечество. Вполне научным, естественным путем никоим образом не объяснить значения Спасителя; катаклизм в духовном бытии человечества, им произведенный, так неизмеримо громаден, по сравнению с другими наиважнейшими, как то: крушение Греции, Рима, появление Будды, Магомета и прочее, что уразуметь его причинность обычным путем мы положительно не можем. Деятельность Спасителя – факт несомненный, но, в то же время, и вполне единичный, беспримерный; не представляется ли эта единичность снабженною всеми отличиями чуда? Можно ли признать явление, вполне единичное, исключительное, хотя и несомненное, явлением вполне нормальным? Едва ли можно; а если это так, то всякий мистик пойдет дальше… Если дух человека действительно высшая потенция материального мира, если право на дальнейшее, высшее по смерти развитие имеет только та душа, что сотворила «блага», то Богочеловек, так сказать, еще здесь, на земле, как бы перешел грань земного развития, и это именно изображено наглядно в Вознесении Христовом: у евангелиста Луки сказано, что Он, на глазах учеников своих, «стал отдаляться от них». Как уместно здесь это слово «отдаляться», и как ясно показала деятельность Спасителя, что значит «блага», и в какую сторону должно быть направлено развитие человеческой души?