Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 15

– Да-с, – продолжал Петр Иванович, – горе жизни есть великое просветление души человека! При том горе, которое так негаданно быстро постигло меня, я убедился во многом, совершенно для меня новом и даже неожиданном. Вот, например, самое важное, в чем я убедился, это то, что я уразумел значение веры! Помните, Семен Андреевич, я говорил иначе, я в ее причинности сомневался, я неясно понимал, какое именно может занимать она место, к чему она, если допустить, что объяснений науки вполне достаточно? Теперь я знаю. Есть минуты в жизни, когда в силу внутреннего сокрушения всей духовной системы парализуются в человеке не только все орудия мышления, но, и это главное, нет времени на соображение, на приведение в действие этих орудий самоуяснения и самозащиты. Это те страшные минуты жизни, в которые не верящий накладывает на себя руку, или совершает преступление, или, наоборот, вполне бездействует и тем обусловливает горе себе и другим. Для верящего в такие минуты достаточно одной только мгновенной мысли о Боге, достаточно ухватиться… Говорят: кто не тонул, тот не молился! Это ужасно верно! И я, Семен Андреевич, ухватился, помолился впервые именно тогда! Я тонул и уразумел причинность и место веры. Но об этом после, а теперь скажите мне, как провели вы время, – спросил Петр Иванович, – удачно ли исполнили поручение? Помогли ли вам сведения моих калмыков?

– Да, кое-что исполнил, – ответил Семен Андреевич, – и в общем, доволен. Но что за безобразная трубная музыка в молитвенных ставках, в хурулах калмыков? Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? – Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на «после». Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.

– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…

– Простите меня, – заметил Подгорский, – но уже этих двух приобретений – веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:

– Желать – это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно; помните, что значит «несение своего креста»! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом; ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что – не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви; второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских – нечего и толковать!..

Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова; бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих – православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении «совести» в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу «профессор бессмертия», в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.