Страница 8 из 29
В чайхане было много народа, так много, что некуда было ступить ногой. Я примостился в углу у двери и жадными глазами стал следить, как из рук в руки переходил кинжал Зарифа. Люди вскрикивали от удивления, прищёлкивали языком от удовольствия, ударяли в ладоши от радости и, в знак признания, прикладывали ко лбу холодный клинок. Наконец очередь дошла до меня. Дрожащей рукой я поднёс к глазам драгоценный кинжал, и красота его ослепила меня: синева клинка спорила в прелести с сединой серебряной рукоятки, испещрённой затейливым, но строгим узором, пересыпанным крупной бирюзою. Язык отказался мне служить, и дыхание остановилось. От восхищения я превратился в камень. И вдруг услышал, что кто-то шепчет мне прямо в ухо:
— Эй, Сафар, никогда не сделать тебе такого кинжала!
Я оглянулся и увидел толстые щёки и рыжую бороду моего врага — красильщика; глаза богача смеялись. Кровь обиды ударила мне в лицо, и от гордости помутился рассудок.
— Сделаю ещё лучше! — крикнул я на всю чайхану.
Нет, не я сказал эти слова, — сам шайтан — дьявол — сказал за меня. Но если сказано слово, его не вернёшь, как птицу с неба. Люди обступили меня, бранили и называли безумцем. Отец схватил меня за руку и хотел увести. Он говорил соседям:
— Не шумите. Вы видите, — мальчик шутит!
Но если поток сорвался с кручи, — его и горы не остановят.
Я вырвал руку у отца и твёрдо сказал:
— Нет, соседи, я не шучу.
Тогда сам караван-баши, старик с бородой до пояса, подошёл ко мне:
— Ты смел, юноша, — спокойно сказал он мне. — Я передам мастеру, что ты принял вызов.
Услышав эти слова, все смолкли, а старик продолжал:
— Запомни, мальчик: через два месяца я опять буду здесь с моим караваном. Готовься в путь. Я отвезу тебя в Бухару к Усто-Зарифу.
Я поцеловал клинок и отдал его старику. Теперь я должен был победить или умереть.
Я не спал всю ночь; я думал, что утром отец станет бранить меня, но он не сказал ни слова. Когда взошло солнце, он молча протянул мне моток кручёной проволоки. Я знал, что из стальной проволоки ковали клинки лучшие оружейники, и понял — это было отцовское разрешение. Мать обняла меня за плечи и повела во двор. Она разрыла землю возле дувала и достала из тайника серебряный слиток, чтобы я сделал ножны и рукоятку, и крупинки золота для отделки. Это было все, что оставалось ценного в нашем бедном доме. Со слезами она сказала:
— Сынок мой, глазок мой, пусть будет твоя рука тверда, как сталь, и глаз зорок, как глаз орла. Помни: ты у нас один, и мы не переживём твоего позора.
С этого дня я перестал делить время на дни и ночи.
Я задумал выковать настоящий боевой кинжал, прямой, как стрела, и острый, как жало змеи. Я переплёл проволоку затейливым узором и приступил к ковке. Я старался, чтобы на клинке был чётко виден рисунок плетения, а это очень трудная работа. Она требовала большого мастерства и ещё большего терпения. Через много дней клинок был готов. Я выточил рукоятку из слоновой кости, смазал клинок фазаньим салом, чтобы ржавчина не коснулась его, и принялся за ножны. Я задумал украсить их самым нарядным узором. Старики называли этот узор «золотая пальма». Я был тогда ещё очень молод и думал, что нет под солнцем другой красоты, кроме богатства.
Шесть недель с утра и до ночи я не разгибал спины и не выпускал резца из рук. Шесть недель вырезал я на серебре тончайшие желобки и вбивал в них золотую проволоку крошечным молоточком. Мои глаза слезились от тонкой пыли, но рука оставалась твёрдой. Я знал, что мне нельзя ошибиться: один неверный удар резца — и весь узор будет испорчен!
День за днём поднималось и садилось горячее солнце, день за днём золотые листья покрывали узором блестящую рукоятку. Сорок дней и сорок долгих ночей я ничего не видел, кроме своей работы, и, наконец, в первое утро месяца хамалью — а по нашему счету апреля — я разогнул спину и, шатаясь от усталости, пошёл к старику Бобо-Касиму. Я стоял перед ним и не смел взглянуть ему в глаза. Старик принял от меня кинжал и положил его на свою большую ладонь, изрезанную морщинами многолетних трудов. Он долго и пристально смотрел на мою работу, но не произнёс ни слова. Потом вынул из ножен клинок, вырвал из своей бороды один волос и на лету рассек его. Два волоса упали на земляной пол кибитки. Касим поднял их, поднёс к своим глазам и усмехнулся в усы. Он отстранил клинок от своих глаз, и солнце, ударив в сталь, заиграло на нём переливчатым узором.
— Хош! Хорошо! — сказал мастер и прищёлкнул языком: — Кое-чему ты выучился от отца!
От этих слов страшная тяжесть упала с моих плеч, но сердце не стало спокойней. Впереди была встреча с самим Усто-Зарифом и строгий суд народа. Как ни труден далёкий путь через пески и барханы, но ещё труднее для человека испытания и тревоги жизни.
«Бухара-эль-Шериф! Благородная Бухара!» — так звали в народе этот город. Не было в те далёкие годы в Бухаре ни автобусов, ни огней электричества, ни школ, ни парка культуры. Уже солнце садилось, когда, после семидневного пути, наш караван подошёл к глинобитным стенам города. Мишраб, властитель ночи, как звали в те времена начальника стражи, уже приказал закрыть все ворота города, но золото караван-баши смягчило его сердце, и все сто верблюдов благополучно вошли в города Нас обступили узкие улицы с глухими стенами. Ни в одном из домов я не увидел окон, потому что все окна смотрели внутрь дворов, и от этого город показался мне лицом безглазого человека. Мне стало страшно, но я ещё верил в удачу. Так достигли мы караван-сарая.
Здесь, во дворе, у костров, собралось множество людей, пришедших с товарами из далёких стран. Не знаю как, но весть о том, что в Бухару прибыл мастер, осмелившийся состязаться с самим Зарифом, уже облетела город. Ко мне протянулись десятки рук, десятки глаз хотели взглянуть на мою работу. И я не смел отказать им. Не успел верблюд опуститься на колени, и я не сошёл ещё на землю, а мой кинжал уже переходил из рук в руки, как когда-то у нас в чайхане ходил по рукам драгоценный клинок Усто-Зарифа.
Шестьдесят долгих лет прошло с того дня, но до сих пор не забыл я страха, сковавшего моё сердце. Я глядел в морщинистые суровые лица и не видел в них одобрения. Я понял, что то, что было неплохо в нашем маленьком городе, не могло удивить людей, прошедших сотни дорог от Индии до Ирана, от Китая до Бухары. Я понял, что погиб, что потерял всё — и веру в свои силы, и черноглазую Озаду, и отцовский дом, потому что решил лучше пропасть в пустыне, чем вернуться домой с позором. Слёзы подступили к моим глазам. Я закрыл лицо руками, чтобы никто не увидел моего горя, и без оглядки бросился за ворота. Но в воротах с разбегу чуть не сбил с ног незнакомого человека в старом стёганом халате. Он твёрдой рукой остановил меня, и глаза наши встретились. Незнакомец был страшен: одно плечо поднималось выше другого, длинные цепкие руки висели почти до колен, но удивительнее всего было его лицо: безбородое, изрытое оспой, оно глядело на меня одним-единственным глазом!
— Кто твой отец? — спросил меня незнакомец молодым звучным голосом.
— Оружейник, — ответил я, дрожа от испуга.
— Сколько же тебе лет?
— Скоро двадцать…
Незнакомец помедлил:
— Если так, пойдём, — спокойно прибавил он и повёл меня.
Мы шли между рядами лежавших на земле верблюдов, мимо ишаков, громко пережёвывавших пищу; мы обогнули груды тюков, пахнувших пылью и овчиной, мы миновали целый город, выстроенный из ящиков, и наконец вошли в маленькую каморку, освещённую убогим светильником, в котором горела старая тряпка. Незнакомец взял у меня оружие и, подойдя к огню, стал внимательно разглядывать мою работу. Губы его чуть слышно шептали. Я прислушался.
— Клинок хорош, — его ковал настоящий мастер, — шептал одноглазый. — Узор ножен богат, но не радует сердца.
Он глянул на меня в упор своим единственным глазом и спросил: