Страница 3 из 5
И так далее, в этом роде. Гарри слушал, одобрял, поправлял. — Вы должны воткнуть в петличку ненормальную розу Зеленую. Огромную. Уродливую.
У Гарри была своя свита, свой двор. Тоже «ненормальный, зеленый и уродливый». Зеленая девица-кокаиноманка, какой-то Юрочка, «которого все знают», чахоточный лицеист, и горбун, чудесно игравший на рояле. Все были связаны какими-то тайнами, говорили намеками, о чем-то страдали, чем-то волновались и, как теперь понимаю, иногда просто ломались в пустом пространстве.
Лицеист любил кутаться в испанскую шаль и носил дамские туфли на высоких каблуках, зеленая девица одевалась юнкером.
Не стоит обо всем этом рассказывать. Дело не в них. Упоминаю только, чтобы дать понятие, в какую среду я попала.
Жила я тогда в меблированных комнатах на Литейной. Туда же переехал и Гарри.
Принялся он за меня круто. До сих пор не понимаю — считал ли он меня богатой, или действительно увлекся. Отношения у нас были странные. Тоже «зеленые и уродливые». Рассказывать об этом сейчас не буду.
Страннее всего было то, что, когда я была с ним, я чувствовала к нему отвращение, острую гадливость, точно я целуюсь с трупом. А без него жить не могла.
Приехал с фронта Володя Катков. Прибежал ко мне возбужденный, радостный. Ахнул на мою рыжую голову.
— Зачем это? Ах ты фокусница. Но все равно — ты ужасно мила.
Повертел меня в разные стороны, и видно было, что очень я ему нравлюсь.
— Я, Лялечка, всего на недельку и все время пробуду с тобой. Надо очень, очень много сказать. Теперь уж откладывать нечего.
И вот входит Гарри. Даже не постучал в дверь. И видно было, что Володя сразу ему не понравился. Заревновал, что ли. Поэтому очень развязно развалился в кресле и стал говорить со мной на ты, чего раньше никогда не делал.
Володя как-то растерялся, долго молча переводил глаза с меня на Гарри, с Гарри на меня, потом решительно встал, одернул свой френч и попрощался.
Мне очень было тяжело, что он так уходит, но я сама растерялась от Гарриной наглости, ничего не нашла сказать и не сумела удержать Володю. Чувствовала, что произошло какое-то ужасное недоразумение, но поправить уже ничего было нельзя.
Он больше не зашел. Да я и не ждала. Чувствовала, что ушел, душевно ушел — навсегда.
Затем настал период одиночества. Гарри, который должен был, несмотря на все увертки, идти на фронт, поехал о чем-то хлопотать в Москву. Я больше месяца просидела одна. Время было беспокойное, и денег у меня не было. Писала тетке в Смоленскую губернию, но ответа не получила.
Наконец, вернулся Гарри. Совсем в другом «аспекте». Загорелый, румяный, в щегольском тулупчике, отделанном серым каракулем, в каракулевой папахе.
— Вы с фронта?
— Отчасти, — был его ответ. — России нужно не только жертвенное мясо ее сынов, но и мозг. Я поставляю автомобили в армию.
Хотя нужный для России мозг Гарри и работал великолепно, но денег у него было мало.
— Нужен разворот. Неужели вы так мало патриотичны, что не достанете для меня денег?
Я рассказала о своих печальных делах, рассказала о тетке. Он заинтересовался, спросил ее адрес. Повертелся недолго и снова уехал. Кстати, причина его свежего, «фронтового» вида заключалась в коробочках пудры цвета охры и розового порошка. Надо отдать справедливость, что в этом виде он был очень красив.
Настроение тогда в наших «эстетических» кружках было уже контрреволюционное и перед отъездом своим Гарри сочинил для меня новую песенку:
Я пела ее уже в женском платье, потому что все мы тогда ломались под маркиз и аристократов. Песенка нравилась. Я тоже.
Вскоре после его отъезда неожиданно приехала с фронта Зина Каткова. Приехала и рассказала трогательную историю, без толку меня расстроившую.
— Развернули мы наш лазарет около леса, — рассказывала она. — Работы было масса, а на утро ведено было уходить. Прямо с ног сбились. Вот отошла я покурить, вдруг меня какой-то солдатик окликает: «Сестрица Каткова, вы?» Смотрю — кто бы ты думала? Толя. Толя-собака. Я говорю, я, голубчик, простите, я очень спешу. «Да мне, — говорит, — только про Лялечку узнать. Может быть, ей плохо? Ради Бога, расскажите все, что знаете». А тут как раз слышу, меня зовут. Я и говорю: «Подождите Толя, я только справлюсь и прибегу к вам». А он говорит: «Хорошо, я вас здесь, у этого дерева, буду ждать. Нас раньше утра не двинут». Ну, и побежала снова к раненым. Ночь была ужасная. Немцы нас нащупали, и на рассвете пришлось спешно свертываться. Так ни на минутку и не прилегли. Я немного запоздала и догоняла свою линейку бегом. Утро было такое безрадостное, мелкий дождик, сырость. Бегу я и вдруг смотрю — Господи! Что же это! Стоит у дерева Толя, темный такой, землистый весь. Это он всю ночь меня ждал! Такой жалкий, глаза запали, точно землей засыпаны. И еще улыбается. Наверное, его убьют. Подумай, всю ночь под дождем ждал, чтобы про тебя словечко услышать. А я и остановиться не могла. Он только успел мне свой адрес сунуть. Я ему крикнула: «Ничего не бойтесь за Лялю, она, кажется, замуж выходит». Крикнула, да потом и пожалела: а вдруг ему это больно? Кто его знает.
Этот Зинин рассказ очень взволновал меня. Мне тогда плохо было и хотелось дружбы хорошего человека. А уж лучше Толи где же было найти. Я очень растрогалась и даже адрес его спросила и спрятала.
Зина мне в этот свой приезд не понравилась. Во-первых, очень подурнела и погрубела. Во-вторых (это пожалуй надо было поставить «во-первых»), очень была со мной холодна. И даже подчеркивала свою индифферентность к моей персоне и всему моему быту. Видела меня, например, в первый раз стриженой и рыжей и почему-то сделала вид, что совсем не удивлена и что все это ее ничуть не интересует. Конечно, этому поверить трудно. Конечно, ей было интересно, почему это я вдруг так оболванилась. И не обратила она на мою персону внимания только, чтобы показать, насколько она презирает меня и мою беспутную жизнь, и что, мол, ей даже с ее высот и незаметны мои непристойные затеи.
Она даже не спросила, занимаюсь ли я еще пением, и вообще, как живу на свете. Зато я кольнула ее, как сумела:
— Хоть бы поскорей война кончилась, а то ты совсем потеряешь облик человеческий. Прямо какая-то бабища стала.
Потом манерно улыбнулась и прибавила: — А я по-прежнему признаю только искусство. Все ваши подвиги кончатся за ненадобностью в них, а искусство вечно.
Зина посмотрела на меня с каким-то недоумением и скоро ушла, будто «отряхнула прах от ног».
Я очень плакала в этот вечер. Я хоронила свое прошлое. Впервые почувствовала, что все пути, по которым я к моей настоящей минуте пришла, уничтожены, взорваны, точно рельсы за последним поездом отступающей армией.
А Володя? — горько вспоминала я. Разве так друзья поступают? Ничего не спросил, ничего толком не узнал, увидел Гарри, повернулся и ушел. Если считают, что я запуталась и свихнулась, так почему, наоборот, не подойти ближе, не стараться образумить, поддержать? В такое страшное, черное время так равнодушно и спокойно бросить близкого человека!
«Очень уже они все добродетельные!» — злобно думала я. И очень со своей добродетелью носятся. А по правде говоря, так много ли заслуги в их добродетели? Зина — рожа, какие могут быть для нее соблазны. Володя всегда был холодным и узким. Вся душа у него узенькая и пряменькая. От стихов, от музыки не опьянеет. Насколько ближе мне Гарри, беспутный Гарри, с его нежной песенкой:
«Те» скажут: ерунда. Им подавай «от ликующих, праздноболтающих». И все мои «зеленые уроды» показались мне родными и близкими. Они все понимают. Они свои.