Страница 25 из 27
А Миса продолжала жаловаться:
— Наука, наука! Вы посвящали ей все воскресенья и праздники. Если выдавалась свободная минута, вы проводили время в анатомичке среди трупов. Возвращаясь домой, говорили, что вас преследует трупный запах, и пили сакэ. Хоть бы одно веселое, шутливое слово сказали вы, напившись. Куда там! Вы пили и писали, пили и писали по-немецки. А что сделали вы для детей? Хоть раз поинтересовались их успехами в учебе? Или, может быть, сводили в зоологический сад? Вы принесли в жертву своей науке и меня, и наших детей.
Эти слова в устах Мисы были для меня полной неожиданностью. Неужели это сказала женщина, которая с удивительной покорностью, не щадя себя, всю жизнь обслуживала меня, облегчала мои занятия научной работой? Мне надоело выслушивать ее глупые жалобы.
— Замолчи! Разве я сам не принес себя в жертву?! — сказал я и, отвернувшись от жены, стал снова смотреть на озерную гладь. Потом я перевел взгляд на горную цепь Хира.
— Поеду в тот отель. Не знаю, что вы вчера наговорили Кэйсукэ, но боюсь, он ушел из жизни, ненавидя вас, — холодно сказала Миса. Глаза ее были сухи, наверно, она уже выплакала все слезы. Она накинула на плечи платок, быстро собрала свои вещи и, не оборачиваясь, пошла к двери. Казалось, будто она уходит навсегда.
Невыразимая грусть охватила меня. «Хорошо», — прошептав я, поднимаясь. Хотя не мог понять, что во всем этом было хорошего. И снова опустился в кресло.
Я позвал хозяина и попросил принести мне бумагу — ре шил написать письмо Кайгэцу Танио, о котором не вспоминав уже много лет. Танио не был ни анатомом, ни антропологом Знакомство наше состоялось в Голландии. До этого я вел научную работу в Страсбурге под руководством профессор: Швальбе. Потом около года находился в Голландии в Лейденском музее, где занимался обмером черепов филиппинцев. Это было одним из моих побочных исследований, связанных с основной работой. Тогда-то я и познакомился с Танио в кабачке. где обычно собирались приезжавшие из Японии ученые и хозяйкой которого была миловидная японка.
Танио чуть старше меня. Он был священником, но в Лейденском музее занимался изучением санскрита. Большой любители вина, он, как бы ни напивался, всегда говорил только о науке, и это мне импонировало. Мы сразу почувствовали друг к другу симпатию — и как ученые, и как люди, одинаково понимающие ценность науки. Когда я покидал Лейден, Танио сказал что в знак дружеского расположения он хотел бы подарить мне лучшее, что у него есть, но не знает, чего желаю я. И я сказал Танио: «Когда ты умрешь, разреши мне вскрыть твой труп».
Танио тут же взял два листа бумаги и начертал кистью: «После моей смерти завещаю передать мой труп анатому Сюнтаро Миикэ». Один лист он передал мне, а на втором, который оставил для себя, приписал: «Мои родственники не должны препятствовать исполнению данного завещания».
Я расстался с Танио у входа в Лейденский музей в 1911 году. С тех пор мне ни разу не довелось с ним встретиться. По слухам, спустя несколько лет он вернулся в Японию, стал настоятелем небольшого буддистского храма в Синано, где живет и здравствует по сей день. При желании его точный адрес я мог бы без труда узнать в университете на кафедре буддистской философии.
Я решил написать Танио письмо, чтобы как-то убить время в этот бесконечный день. К тому же чувствовал себя ему обязанным, поскольку его завещание представлялось мне единственным стоящим подарком, какой я когда-нибудь получал.
Я положил перед собой лист бумаги, взял перо и задумался, не зная, с чего начать и как передать то глубокое чувство доверия, какое сегодня я вдруг к нему испытал.
Я отложил перо и поглядел на озеро. В лучах заходящего осеннего солнца оно было непередаваемо прекрасным. Вдали виднелись десятки суденышек, похожих отсюда на упавшие в воду листочки деревьев. Наверно, с этих суденышек люди разыскивают тела Кэйсукэ и этой девушки, подумал я. Почему-то женщина, которую я увидел тогда на лестнице в отеле, стала теперь казаться мне молоденькой девушкой.
Письма Танио я так и не написал. Откинувшись на спинку кресла, я пристально вглядывался с веранды в озерную гладь, будто пытался что-то в себе перебороть. Когда стемнело, я вернулся в комнату, сел за стол и погрузился в размышления. Временами я выходил на веранду и всматривался туда, где до глубокой ночи виднелись похожие на иллюминацию неподвижные огоньки, зажженные на десятках суденышек.
В третий раз я увидел горы Хира в самые мрачные для Японии времена. То был год, когда мое сердце, как и сердца всех остальных, было окутано мраком безнадежности.
В те дни мы со страхом ожидали очередного налета вражеских бомбардировщиков. Газеты и радио настойчиво предлагали нам эвакуироваться, военная ситуация ухудшалась с каждым днем, на японцев неумолимо надвигалось безрадостное завтра. И вот в эти-то дни, весной тысяча девятьсот сорок четвертого года, я приехал в Катаду вместе с Нобуко — младшей сестрой Харуко. Она как раз перешла в пятый класс женской средней школы.
С тех пор как Кэйсукэ покончил с собой, миновало почти двадцать лет. Я тогда поселился вместе со служанкой в Киото. В начале года Хироюки переехал в Канадзаву — его назначили туда в отделение фирмы. Хироюки с радостью принял это назначение. Он давно подумывал об эвакуации в провинцию: у него было четверо детей, старшему исполнилось лишь одиннадцать лет, так что назначение пришлось кстати.
Хироюки и Харуко не решались оставить меня, одинокого старика, в Киото и настойчиво предлагали ехать вместе с ними, но я наотрез отказался. Они решили, что я отказываюсь исключительно из старческого упрямства, но это не так. Превыше всего я дорожил своей научной работой, и никто не смог бы заставить меня покинуть свой кабинет.
Хироюки сказал, что я рискую жизнью ради науки. Для меня же вся ценность жизни заключена в моей работе. Вне университета продолжать ее было невозможно: она требовала регулярного посещения анатомички и университетской библиотеки. Поэтому отъезд из Киото вынудил бы меня остановиться на полпути и труд моей жизни остался бы незавершенным.
Тогда мне стукнуло уже семьдесят три, и я очень торопился. Каждое утро, когда я садился за рабочий стол, перед глазами всплывали мои собственные кровеносные сосуды, и я буквально физически ощущал, насколько они стали хрупкими: сожми их пальцами — и они рассыплются, как сухое печенье. Независимо от того, что шла война, я ежедневно вел борьбу за свою жизнь, и каждый прожитый день был для меня подарком. Я подсчитал, что завершить свой труд смогу лишь к девяносто трем годам — и это при условии, если мне ничто не помешает. Я не питал никаких иллюзий, что смогу довести его до конца.
Поэтому я разделил его на несколько частей и по мере готовности очередной главы сразу же отправлял ее в типографию. Но ситуация складывалась так, что типография в любой момент могла прекратить работу. Мало того, даже готовую книгу в ту пору невозможно было отправить за границу. Правда, я рассчитывал, что при содействии германского консульства в Кобе мне удастся послать ее хотя бы в университеты стран Оси, но положение в Европе, видимо, лишало меня и этой возможности.
Я работал без отдыха, дорожа каждой минутой, и непрерывно подстегивал себя мыслью о том, что когда-нибудь, пусть через десять или даже двадцать лет после моей смерти, научный мир даст справедливую оценку моему труду, верил, что сделанные мною выводы подхватят и разовьют дальше новые поколения ученых.
Меня часто преследовали ночные кошмары, будто мои рукописи сгорают в огне пожара и дым от них высоким столбом поднимается в небо. Всякий раз я просыпался тогда в холодном поту, с мокрым от слез лицом.
В ту пору я старательно обходил стороной небольшую букинистическую лавку близ университета. В углу этой лавки пылилась связка рукописей с географическим описанием Киото. Мне не известны были ни авторы этих рукописей, написанных кистью на хорошей японской бумаге, ни их ценность. И все же было больно видеть, как этот труд — итог работы многих людей — на моей памяти вот уже три года валяется в пыли. Я холодел при одной мысли, что и мою «Артериальную систему японцев» вместе с сотнями таблиц и диаграмм может постигнуть такая же участь. И обходил стороной эту лавку.