Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 88

Вы вправе спросить: какова же была роль кабинета в утолении страданий и даже преображении Федора Ивановича?

Вот какая.

Кресло у стола было сконструировано таким образом, что положение в нем сидящего больного было максимально удобным. А следовательно, боль и муки отходили, черты лица разглаживались. Помимо того, Федор Иванович в присутствии посетителей по кабинету не передвигался, трудная некрасивость его походки не демонстрировалась, как бывало это, когда Швачкину приходилось посещать иные учреждения. Сам он даже любил пошутить: «В машине и за рабочим столом у меня походка танцора-премьера».

День предстояло начинать с совещания по подготовке к институтскому сборнику, посвященному западной «контркультуре». Однако ввиду того, что Федор Иванович приехал на работу за полчаса до начала, что делал всегда, было время побеседовать с Шереметьевым. Швачкин еще в машине решил: сегодня есть повод.

Секретарша доложила, что тот еще не появлялся.

Максим Максимович Шереметьев влетел в кабинет: «Разрешите?» – лишь пятнадцатью минутами позже вызова, и пока шел к столу, Швачкин с удовлетворением засек на его лице выражение, которое именовал для себя «приглашение на казнь».

Лицо Максима Максимовича было скомканное, в движениях – суета. Сегодня щеки Шереметьева (Швачкин сразу отметил это) были особенно резко исполосованы множеством крупных и мелких морщин, точно спал он на сосновых ветках.

Отраду в швачкинскую душу вселяло то, что от былой красоты Максима Максимовича и следа не осталось, с Федором Ивановичем природа и годы обошлись куда как снисходительнее! А каково это чувствовать тому – бывшему женскому кумиру, за которым некогда в дамском народонаселении оставалась выжженная земля? А?

Потому Швачкин сразу и сказал:

– Судя по вашему мятому виду и позднему появлению на работе (хотя понимал, что тот вовсе не опоздал, а пришел за четверть часа), можно подумать, что вы провели бурную ночь любви. А ведь дамы-то к вам небось и дорогу давным-давно забыли.

«Ну, забыли. Так и к тебе забыли. Только в отличие от тебя меня проблемы секса не терзают», – подумал Шереметьев, а ответил:

– Да машина никак не заводилась, Федор Иванович, – издержки материальной обеспеченности автовладельца.

«Боишься, пытаешься шутливым тоном снять мое недовольство, видно, как тебе эта мнимая независимость дается», – в свою очередь, мысленно отметил Швачкин, а произнес:

– Бросьте! Вас ведь в работе прежде всего докторский оклад занимает, а так – только бы свои книжки строчить.

«Мои книжки! – мысленно взвыл Шереметьев. – Не мои книжки, а материалы для твоего же ораторского гарцевания в Мадриде».

– Что верно, то верно, Федор Иванович, писал. Но до новой книжки еще далеко, пока это институтский листаж. Вы же приказали на этот раз сдать раньше. А мы солдаты: приказано – сделано. – Максим попробовал все еще шутливую, но уже покорность.

«А листаж тебе этот поперек печенок. Не тем, не тем мечтал бы заниматься. Или уже смирил гордыню?» – мысленно ответил Швачкин и сказал вслух почти то же, но иначе:

– Да уж листаж необходим. Что делать: печальная ваша участь…

Такая форма бесед между Шереметьевым и Швачкиным была обычной, она всегда шла как бы в два пласта. Диалог мысленный и диалог произносимый. Двухслойная эта метода разговоров не просто отражала характер отношений собеседников, но была и порождением истории их жизни.

В послевоенный год демобилизованный капитан Шереметьев поступил в Литературный институт. Стихи его печатались уже не только во фронтовой печати, но и в литературных журналах, в газетах. Он считался, да и был одним из наиболее одаренных молодых поэтов-фронтовиков. Шереметьев учился, зарабатывая на жизнь грузчиком овощной базы.

Швачкин читал в Литинституте курс русской литературы. К тому времени он уже имел диплом кандидата филологических наук, получив его без защиты диссертации «по совокупности работ». «Совокуплять», правда, было мало что, но Швачкину помогла в получении степени занимаемая им в то время должность.

Однажды на экзамене Шереметьев, отвечая Швачкину по билету о творчестве Тютчева, стал развивать собственные соображения о тютчевской интонации и значении ритмических сломов в поэтической строке. Федор Иванович слушал с интересом, но в какой-то миг вдруг его внимание привлек шереметьевский ремень, стягивающий беспогонную гимнастерку. Ремень был застегнут на просверленную далее всех нормативных отверстий дырку. Талия Шереметьева была вызывающе тонка, хотя сам он был крупен и ладен. От этой дополнительной дырочки пахнуло на Швачкина всей шереметьевской мужской самоуверенностью – напоказ, на восхищение окружающих, которая сквозила, как показалось Федору Ивановичу, даже в независимости рассуждений о предмете, обозначенном в экзаменационном листке. Швачкин не скрыл раздражения:





– Отвечайте по теме, названной в билете. Если не знаете, незачем пытаться утопить дело в нагромождении мыльных пузырей.

Шереметьев озадачено развел руками:

– Но ведь я поэт, меня не может не занимать архитектоника другого поэта…

– «Другого поэта!» – поморщился Швачкин. – Если все-таки разница между поэтом-классиком и вами. Понимаете, какая это разница?

Вспыльчивый Шереметьев сразу ожесточился:

– Во всяком случае, не такая, как между кандидатом наук и совокупным кандидатом. Знаете, какая между ними разница?

Видимо, от непредвиденности дерзости Швачкин спросил:

– Какая же, позвольте узнать?

– Как между «государем» и «милостивым государем», – выпалил Шереметьев.

Федор Иванович задохнулся, но голос не сдал:

– Видите ли, мне ваша монархическая фразеология недоступна. И, более того, отвратительна. Я бы на вашем месте в стенах советского вуза не рисковал пользоваться терминологией усадеб ваших малопочтенных предков.

Шереметьева точно хлестнули:

– Ну что ж, заходите вечером в мой Останкинский дворец, чайку попьем, потолкуем. Хотя, должен вам заметить, я четыре года воевал не за фамильные поместья, а за Советскую власть! – он схватил со стола зачетку и уже почти на крике: – А из поэтов не вам меня разжаловать. Не та должность. Ни понизить, ни уволить нельзя. Это – уж Бог дал, Бог взял. Извините за патриархальную терминологию, – и, не дав Швачкину ответить, вышел из аудитории.

Остаток дня Швачкин провел в состоянии, так сказать, сомнамбулическом. А ночью его прихватил приступ ненависти – первый, но уже столь неукротимый, что после того ненависть как состояние уже никогда не покидала швачкинскую душу.

Все сошлось тут, в этой риторической дуэли с Шереметьевым. И намек на истинный (или как раз неистинный) аристократизм самого Швачкина, и сунутые в глаза годы войны, которые Федор Иванович сам провел в Алма-Ате, и шереметьевская «должность» поэта, с которой нельзя снять вопреки должностям Федора Ивановича, всегда расположенным под дамокловым мечом возможных смен.

Ненависть спазмом стояла в гортани, вторым сердцебиением грохотала в каждой артерии. Она требовала мести, приговора без кассаций и помилования, мести длительной и изобретательной.

Заметим тут, что для биографии самого Федора Ивановича эта ночь, как и предшествующий ей инцидент, имели и плодотворное значение: он занялся наукой всерьез, чтобы никто и никогда уже не имел повода поставить под сомнение его познания.

Для Шереметьева же эта ночь оказалась роковой, хотя он и не знал, что тогда был вынесен вердикт, в соответствии с коим его виновность требовала наказания, которое в то время показалось бы Максиму Максимовичу мучительнее физической казни: он должен был перестать быть поэтом.

За ночь Федор Иванович прописал в уме длинную и долгосрочную вереницу актов, которым назначалось месть осуществить.

Организовать в печати кампанию по разгрому творчества Шереметьева, а также внушить редакторам ведущих журналов идею порочности этого творчества было делом кропотливым, но не таким уж трудным при швачкинских связях. Тем более что поэзия Шереметьева, непростая, неоднозначная, при желании давала повод для интерпретации, о какой, может, и сам автор не подозревал.