Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 88

Жизнь с ревом концертных залов, с цветами в замусоленных целлофановых кульках и точно взрывающимися на сцене букетами цветов рыночного калибра по два рубля за штуку; жизнь с толпами у билетных касс перед ее выступлениями; жизнь с ее лицом в мигающих окнах телевизионных приемников; жизнь, в которой одно ее имя служило паролем для проникновения в любые запретные закрома быта (Нинка-костюмерша звонила в «Новоарбатский» гастроном или в стоматологический институт и объявляла: «Говорит художник по костюмам Ирины Бекетовой. Мне нужно два кило сервелату». Или «протез из фарфоровых зубов»); жизнь, обраставшая шелухой сплетен и легенд (на какой-то шефской встрече со зрителями она сказала: «Три года назад меня еще никто не знал». А утром уже Нинка-костюмерша принесла из троллейбуса: «Вчера Ирина Бекетова на концерте заявила: „Три года назад меня никто не знал, а сегодня напиши письмо – Москва, Ирине Бекетовой – дойдет“).

Конечно, в этой жизни не все было разлюли-малина. Ансамблик паршивенький, работать может только с роскошной японской аппаратурой, которую Ирина на свою кровную валюту купила во время заграничных гастролей. Но для установления аппаратуры нужно полчаса. Во время сольных концертов это не проблема. А на сборных, когда аппаратуру нет времени смонтировать, приходится петь под фонограмму. И случалось, фонограмма заедала, все понимали, что поет не живьем, и шли слухи: Бекетова кончается.

Бывало, что, скажем, художественный руководитель телевидения объявлял: Бекетова вульгарна, много возмущенных писем, не делать ее записей. И опять слухи: Бекетова в запое, голос пропадает.

Было и так: о ней собирались снимать кинофильм, сценарий писался специально для нее, но перед самыми съемками режиссер влюбился в какую-то молодую певицу и решил сменить героиню. На худсовете заявил: Бекетова постарела, кинопробы плохие. Ну, тут уж разговоры пошли повсеместно: постарела, постарела.

Все это был страх, вечный, сосущий сердце страх. Постареть, кончиться, слететь с гребня.

Но пока обходилось. И не об этом плакала Ирина на соконинской тахте. Плакала она о том, что любая слава беспомощна, она не может заставить кого-то тебя полюбить. Она не может сделать счастливой твою обычную бабью жизнь. В тысячных толпах, устремленных к тебе, не может слава избавить от одиночества.

И у Швачкина Ирина плакала о том же, только красиво, подняв к потолку глаза, чтобы слезы стекали, не размывая тушь на ресницах. Но Швачкин подумал, что она плачет не о том, Швачкин думал, что плачет она потому, что за четыре года их безгрешного, но и тиранического содружества (Швачкин не допускал, чтобы Ирина позволила себе хоть какую-то связь, следил строго) он ни разу не проявил к ней знаков внимания как к женщине.

Да что там знаки внимания! Швачкин не упускал случая, чтобы не унизить Ирину. Словом ли, делом ли. Особенно теперь, когда она стала так знаменита. Стараниями его, Швачкина. Его стараниями. Безвестной хористке ансамбля он, Федор Иванович Швачкин, член многих художественных советов, вложил в руки эту одуряющую славу. Конечно, Ирина была талантлива. Но и до него, Швачкина, талант был при ней, а слава – черта с два.

Может быть, Федор Иванович был влюблен в Ирину? Вам, разумеется, интересно знать? Вопрос праздный. Дело в том, что Федор Иванович вообще никого и ничего в жизни не любил. Впрочем, он произносил, и довольно часто, скажем: «Я, как вы знаете, обожаю старых фламандцев». Или: «Ну, Бунин – моя слабость». Или: «Вертера» я могу перечитывать без конца. Люблю. Люблю. Люблю – и все тут». Вслед за последним высказыванием сразу же шла притча, поскольку Швачкин любил позабавить собеседника цитатой или историческим апокрифом:

– Юный Моцарт концертировал как-то во Франкфурте-на-Майне. К нему однажды подходит мальчик лет четырнадцати и говорит:

– Ты великолепно играешь. Я бы так никогда не смог.

– Пустяки, – отвечает Моцарт. – Попробуй. Если не выйдет – начни писать ноты.

– Я пишу. Но только стихи, – говорит тот.

А Моцарт:

– Вот это действительно трудно.

А тот:

– Это-то как раз легко. Попробуй.





– Кто же был собеседником юного Вольфганга? Другой – Вольфганг – Гёте. Моя вечная любовь.

Как знать, может, Швачкин и любил вышеназванного поэта, но любил, если можно так выразиться, без чувств, ничего при этом не ощущая. Он знал, именно знал, что любит то или другое, но никаких движений души – восторга, томления или тоски – не испытывал.

Испытывать – страстно, тайно, явно, бурно, исподволь, мгновенно и протяженно – Швачкин мог только одно чувство: ненависть. Его ненависть была многоцветна, как нефтяное пятно на морской глади, пронзенное пиками лучей всех земных восходов и закатов. Его ненависть имела сотни оттенков и обертонов, равно как и полутонов.

Ирину он тоже ненавидел. Ненавидел мстительно. Он мстил ей за собственную зависимость от ее женской притягательности. Но и позволить себе «вольности» с Ириной тоже не разрешал. Это было бы не в правилах его жизни.

– Ты сокрушительна, деточка. Сокрушительный кусок поющего мяса. Поющее мясо! В этом что-то есть, не правда ли? А пропадет голос – просто кусок мяса, это уже понятие гастрономическое, не более.

И она заплакала.

Тут Швачкин испытал ненависть ликующую: вот тысячи, а может, миллионы полуцивилизованных идолопоклонников (по ее собственному выражению) в «полном отпаде», а перед ним она плачет. Плачет униженная или нелюбимая. А она плевать хотела на его любовь и нелюбовь.

Когда началось их знакомство, Ирина, девчонка из павлово-посадской самодеятельности, затерянная в многолюдной Москва, как голос ее, затерянный, поглощенный хором, была опять-таки, по ее выражению, «сбита с копыт» нечаянным вниманием великого человека. Она благоговела перед Швачкиным и боялась его. Что до возможной карьеры, которую он носил в любом из своих карманов, – и мыслей у нее таких не было.

Но, как принято это квалифицировать в заграничных фильмах про игорные дома: игра была сделана. Карьера сделана. Слава взметнула ее, понесла. И оказалось, что нет капкана прочнее, чем эта самая слава.

И теперь она боялась его еще больше, потому что знала: Федор Иванович на все пойдет, чтобы карьеру ее поломать. Но зря тогда ликовал Швачкин: «Заплакала-таки о нем Ирина». Не о нем она плакала. О своей женской доле. О Соконине. И на соконинской тахте плакала о том же.

Ирина сняла сапоги, колготки, подоткнула подол юбки и босиком пошлепала в ванную за водой – мыть окна и линолеум. Проходя через переднюю, она ласково покосилась на стоящую там клетчатую сумку: в ней лежала фарфоровая ваза, настоящий Майсен, укутанная в платок, лежали цветы и мохнатый коврик для передней. Все Ирина принесла с собой. Соконин должен вернуться в преображенную квартиру. Тогда он поймет, как неприютно ему без Ирининых рук.

Она мыла пол без всяких там наматываний тряпки на щетку, нет, по-бабьи, по их павлово-посадски, руками. Вода с ртутной тяжестью перекатывалась по линолеуму, Ирина сочно подбирала ее тряпкой, чувствуя, как натужно юбка обтягивает бедра при каждом движении, как сладко липнут ко лбу иссиня-черные волосы. Она ощутила тесноту одежд, неспособных сдержать буйство рвущейся из них цветущей ее плоти. Всю себя, во весь свой рост – 1 метр 75 см! – ощутила.

И сразу же ей показалось, что Соконин стоит у двери и тоже восхищенно наблюдает, ощущает подвижную и молодую жизнь ее тела. Он никогда не видел ее такой, обыкновенной девахой из Павлова-Посада, которой почему-то Бог кинул вместе с удивительным голосом ландриновые тряпки ее концертных одеяний.

Она разогнулась, чтобы отжать тряпку, и, выкручивая ее как надо, по-женски, на себя, сразу вспомнила: у металлического парапета речного пляжа стоит Соконин. Петлей захлестнув вокруг поручня, сваренного из труб, мокрую рубаху, крутит ее влево, держа за сведенные концы.

Это было, когда они, звезды эстрады, кино, журналисты, ученые, катались на пароходе вместе с иностранными гостями во время какого-то фестиваля. Соконин тоже был там. Он, ученый, вел в центральной газете популярную рубрику «Жизнь природы» и был автором нашумевших научно-популярных фильмов.