Страница 16 из 88
– Здравия желаю! – приветствовал нас Степанов. Он пожал руку мне, познакомился с Велюгиным и протянул Коляне свою могучую ладонь. Я обратил внимание на то, что Степанов был не в своем привычном ватнике с занавесочными латками, а в пиджаке, надетом поверх гимнастерки, при всех воинских медалях и даже с нашивками за ранения – две желтые и одна красная, – которых теперь уже никто не носил, тем более на партикулярной одежде.
– Полный парад? – подмигнул я Степанову.
– Так ведь снимать будут, – улыбнулся он. – У вас ведь так положено. Кино смотрим, видим.
Коляня молчал.
– Становиться или как? – спросил Степанов. Бригада теснее обступила его.
И тут что-то жалко хлюпнуло в Колянином горле, он сглотнул этот неудобный звук, замер, а потом, срываясь на крик, кинулся на Степана:
– Что же ты делаешь, Степанов? Что ж ты за подлость делаешь? Я ж тебя на вредительство сагитировал, я же, как последний гад, призывал тебя вредную установку проводить! Ты же понял, Степанов, что нельзя картошку-то губить, а вышел, людей вывел. Срама на тебя нет, Степанов… – он захлебнулся в каком-то гусином клекоте, не дававшем ему говорить.
Но Степанов был совершенно спокоен. Наклонившись к бункеру картофелесажалки, он поманил к ней Коляню:
– Да кто же картошку губить будет? Глянь – пусто там. Мы и для тебя, Коляня, чтоб тебе в районе трибунал не сделали. Думали: заснимет Артем Николаевич на карточку посадку, ты в районе предъявишь. А уж отсадимся на серьезе, когда пора придет.
– Липой меня прикрыть хочешь? – совсем исступленно взвыл Скворцов. – Значит, выходит, я за липу бьюсь и за свою шкуру? Гад ты такой же, как и я, Степанов. Гад. Понял-нет?
И как в тот раз, после выборов Семибратова, Скворцов сорвался с места и побежал от поля к деревне. Только сейчас Рекс не бежал за ним, а, метнувшись с придорожной ветлы, гулкое воронье стадо заслонило небо. Вороны кричали, видимо, обсуждая происходящее, и неровным строем шли над дорогой, над Коляниной головой.
– Чегой-то он? – недоуменно посмотрел на меня Степанов. – Я же как лучше ему хотел. И народ тоже. Народ-то уважает Коляню, жалеет, знает, что он за хорошее болеет. А ему бы в районе врезали промеж бровей, если не выполнил. Или сняли с должности даже. Мы же для него хотели.
– Отбой? – спросил Велюгин.
– Отбой, – сказал я.
Я нашел Коляню в избе, где он жил, где мы с ним ели яичницу, изжаренную на свечке. Коляня сидел, уронив голову на стол, и в голос плакал.
– Не переживай, – сказал я, – все понимают, что ты хотел как лучше.
– Уйду, – всхлипнул Коляня, – уйду с комсомольской работы. Не подхожу я. Хочу по-честному, а выходит вредительство. – И жалобно поднял на меня глаза. – Почему так, Николаич? Объясни.
– Сам разберешься, – сказал я. – А район мы с тобой прославим. Я помогу тебе, у меня уже есть план.
– Насчет картошки – дров поджарить? – грустно усмехнулся Коляня, но плакать перестал.
– Нет, не насчет картошки, а насчет фарфора. Снимем фильм о том, как район и, в частности, Вялки выступают инициаторами возрождения забытых народных промыслов и старинного искусства. Сейчас это будет очень к месту и ко времени. После войны, разрухи люди тянутся к красоте. Вот мы и организуем движение.
– Так ведь никто тут не выступает… – с недоверием начал Скворцов.
– А мы сделаем, чтоб выступали. И герои фильма уже есть. Например, Курихин. Он же мастер.
Коляня фыркнул:
– Нашел героя! Курихин и слова-то сказать громко не может, не то что инициативу проявлять.
– Это как снять. Он в жизни не герой, а снимем так, что на всю страну прогремит. И степановскую коллекцию чашек снимем. Представляешь? Солдат, мечтающий на войне о дедовском искусстве. Снимем – закачаешься. А тогда и к району особое внимание будет привлечено. У нас же, знаешь как: героя хоть найди, хоть выдумай, а уж шухеру хватит. Все пристроиться захотят – и область, и в общесоюзном масштабе. Не журись, Коляня, держи хвост морковкой! И знаешь, как мы назовем фильм? «Родина Жар-птицы». Ведь вялковский фарфор – самый красочный.
Он слабо улыбнулся:
– Брось врать…
– Здравствуй, – сказал я Зюке. Она сидела за своим рабочим столиком в библиотечном «зале» и перебирала в деревянном ящичке карточки абонентов. Она не ответила, только подняла глаза и, не мигая, остановила их на моем лице. И от того, что передо мной, как нечто осязаемое, снова брезжил серо-зеленый свет, в самой сердцевине которого залегла неизменность ее взгляда, у меня сжало горло.
– Здравствуй, – повторил я. – Я вернулся.
Наконец она произнесла:
– Я поняла.
– Ничего ты не поняла. Я совсем вернулся, навсегда.
– В Вялки? – спросила она.
– В Вялки, в Тетюши, в Рио-де-Жанейро, на Марс, на Сатурн, по всем адресам – к тебе.
– Я так хотела получить от тебя письмо! – Зюка так и не встала из-за стола. – Я знала, что ты не напишешь. Но мне очень хотелось получить письмо и положить его во флорентийскую кожаную шкатулку.
– Откуда у тебя флорентийская шкатулка?
– У меня нет. Она была у мамы, и мама складывала туда особые письма. Все обыкновенные валялись повсюду дома, а особые она складывала туда. Я однажды спросила: «Что это за письма?» И она сказала: «Это письма о любви». А мне было семь лет. Но я очень хотела прочесть письма о любви. Всегда хотела и хочу.
– Теперь ты всегда будешь получать письма о любви. И сейчас я шлю тебе первое, можешь спрятать его в несуществующую флорентийскую шкатулку: «Любимая моя, мое зеленоглазое чудо! Вот уже две недели, одиннадцать часов и четырнадцать минут, как я не видел тебя…»
…Я не превратился в кокосовую пальму, не произошло геологических катаклизмов, мир не пошатнулся. Но в этом мире – я готов был отвечать головой – не было человека счастливее, чем я в те две недели, когда в Вялках я снимал фильм «Родина Жар-птицы». И еще два месяца в Москве, когда я монтировал и озвучивал его. И никогда я не работал с таким увлечением, хотя я зажигаюсь любой темой, если уж берусь за нее.
Господи, ведь это все было, было, было, было!
Афины кипели.
Хотя уже рухнула диктатура «черных полковников», студенческие и рабочие манифестации то и дело заполняли улицы, и стены домов пятнали плакаты и транспаранты: «За демократию!», «Нет – планам НАТО!».
Мимо меня проехал белый приземистый «кадиллак» с дипломатическим номером, на крыше к багажнику которого тянулась надпись со свежими, оплывающими незасохшей краской буквами: «Марш домой, в США!» Возле здания Политехнического института, где в годы правления хунты произошел расстрел студенческой демонстрации, бушевал митинг, и неимоверный зной, казалось, только больше распалял ораторов.
В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на мелкие чистейшие звоны.
Ощущение уже однажды пережитого, по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я не мог поймать его точный облик в прошлом.
Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему.
Девушка все махала, и от того, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой.
И тут неясность ощущения «уже однажды происходившего» обрела определенность, прочертилась всеми деталями.
Это было. Но было не со мной. Мне рассказывал об этом мой коллега, греческий документалист Мемос Янидис, полжизни проведший в концлагерях Макронисоси Родос – и после войны, и при «полковниках». Просто гул колоколов и эти цветы на мостовой сделали происходящее почти моим собственным переживанием. А ведь это говорил Мемос: «Колокола буквально надрывались. Они гремели над всеми Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других. Но мне казалось так. Так же мне казалось утром, что я слышу голос брата Антонаса, когда проезжали грузовики к стрельбищу Кесарьяни. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы город слышал их.