Страница 19 из 70
Дикий подпоручик
Петр Андреевич Кокошкин был моим добрым знакомцем. Впрочем, накоротке мы так и не стали, а разговаривали только один раз, но так полно и с такой замечательной откровенностью, что я до сих пор смею числить его среди моих душевных приятелей.
В ту пору, к которой относится этот эпизод, я пребывал в военном госпитале на Земле. Рана моя была, с моей точки зрения, пустяковой, но наш полковой врач, доктор Щеткин, держался иного мнения и даже счел ее достойной пристального внимания хирургов. Что ж, ему видней, а я человек военный и подчинился.
Госпиталь наш располагался в Петербурге на Петроградской стороне, в непосредственной близости сразу двух достопримечательных объектов: храма на месте явления Скорбящей Богоматери с грошиками и музыкального училища, которое посещали преимущественно девицы. Из окна госпитального отменно наблюдалось за перемещениями юных дарований, отягощенных нотными папками и скрипичными футлярами. От иных ощутительно пыхало жаром, хоть они и семенили, опустив головы и на ходу о чем-то раздумывая. Хористки между ними угадывались мной по веселому лицу, а муравьиные труженицы фортепианного искусства – по сведенным над переносицей бровкам.
Так, во всяком случае, я определял их для себя и вполне удовольствовался своей догадливостью, истинной или мнимой. Мне вовсе не требовался поблизости собеседник, чтобы вторгнуться в мир моих нехитрых мечтаний и придать ему совершенно иное направление.
А между тем подобный собеседник в лице Петра Андреевича был уже наготове.
Его я встретил при посещении Храма с грошиками воскресным днем. Эту высокую, исполненную торжественности фигуру я приметил в церкви, где он стоял впереди меня и чуть сбоку. Я поневоле сделался свидетелем его молитвенных подвигов, которые заключались в том, что он без устали бил земные поклоны и накладывал на себя крестное знамение размером с оглоблю, как-то особенно выгибая кисть руки, прежде чем коснуться перстами лба. И лоб этот был замечательный, широкий и округлый, несогбенный под тычками толстых белых пальцев своего обладателя.
Ослабев от пребывания в госпитале, я совершенно потерялся и, опираясь на мою трость, проводил время между разглядыванием образа Пресвятой Богородицы и попытками усмотреть среди девиц из церковного хора какую-нибудь знакомицу из числа тех, что проходили ежедневно мимо моих окон.
Весь образ Богородицы был покрыт, поверх одежд и фона, гигантскими, точно колеса, грошами. Какой царь освящал своей персоной эти гигантские гроши, разобрать с того места, где я стоял, было невозможно. Я понял лишь, что все они сделаны были из настоящей меди и прикреплены к доске иконы.
Что до хора, то он был здесь смешанный, мужской и женский. Имелся даже поразительный бас такой мощи, что, даже когда он безмолвствовал, потаенное его гудение наполняло все пространство храма, а уж когда он вырывался наружу – все естество так и сотрясалось.
Но более, чем этот выдающийся бас, поразили меня в самое сердце девичьи голоса, расшивающие тонкие узоры на прочном полотне тяжелого гудения. Здесь надо напомнить, что я был всего месяц как с Варуссы, а в нашей полковой церкви у о. Саввы никаких девиц в хоре не было в заводе. Что до офицерских супруг, то они петь в хоре не дерзали – и правильно делали, если судить по концертам, что время от времени устраивались в доме г-на полковника. Следовательно, и весь наш хор состоял из четверых солдат – певших, впрочем, довольно порядочно.
Так уж, видимо, устроена человеческая природа, что нуждается в разнообразии, и после полутора лет прослушивания двух теноров и двух баритонов чистейшие юные сопрано произвели на меня сокрушительное впечатление, и во время Херувимской я разрыдался.
При выходе из церкви я невольно остановился и огляделся вокруг. Весна была в разливе, полуденное солнце окончательно уничтожило утренний ледок, и Петроградская вся расквасилась. Мощеные дорожки оказались залиты грязью, в которой плавала трава, коричневая, прошлогодняя, вперемежку с нежно-зелеными свежими всходами.
Казалось, здешняя почва, истощенная близостью сумрачной Похьелы, пустила наружу жидкий субстрат, который с течением времени затвердеет и обратится в обыкновенный газон. Но пока что этот химический процесс находился в самом начале, и я, стоя на крыльце храма, погрузился в нешуточные думы о сохранности в чистоте моих сапог. Это представлялось делом неисполнимым, отчего я поддался некоторому унынию.
И тут меня подтолкнули в спину, да так сильно, что я полетел с крыльца и, криво махнув руками, свалился прямехонько в ту самую грязь, о которой только что размышлял с такой безнадежностью. Мой мундир оказался в большой беде, и особенно правый локоть, о который я при падении невольно оперся.
Лежа в этом неудобном положении, я взглянул вверх, на виновника моего падения, и почти не был удивлен, узрев перед собой того самого человека, которого приметил еще в церкви. Спереди он выглядел еще более внушительно, чем сзади. Если главным украшением его тылов являлся крепкий загривок с наметкой обер-офицерской складки, пристойно наползающей на воротник, то фронт его обладал превосходнейшим элементом декора в виде весьма примечательного носа. Нос этот был мясист, осанист и расцвечен многоразличными оттенками красного, розового, фиолетового и телесного – словом, по гамме красок он приближался к закату над Финским заливом.
Увидев, в каком положении я, по его милости, очутился, владелец закатного носа вскричал:
– Простите великодушно! Я вас, кажется, уронил?
Не расположенный к добродушному обмену шутливыми репликами, я, оставаясь в прежнем положении, сказал:
– Да, вы; и я буду весьма признателен, если вы также уроните ко мне мою трость, потому что мне без нее затруднительно будет ходить.
– Глупости! – обрезал он и в два прыжка соскочил с крыльца. По бесшабашности этого движения я вдруг признал в нем отставника, причем вышедшего со службы в небольшом чине. Таковые до старости сохраняют в ухватках нечто подпоручичье.
Перед моими глазами явилась протянутая ко мне рука.
– Хватайтесь! – возгласил мой невольный обидчик. – Я вас вытащу, дружище!
В этот же миг и ни секундой позднее, когда я барахтался в грязи, а верзила-отставник своей усердной помощью только способствовал тому, что я падал обратно, по дорожке прошли девицы из церковного хора, и в одной я все же разглядел ученицу музыкального училища, и при том ту, что всегда мною выделялась из числа прочих – за кругленький носик и смешные глаза. Она была похожа на обертку от конфеты.
Страдая от своего униженного положения, я постарался поскорей подняться на ноги. Однако раненое колено возобладало над прочими членами, я неловко повернулся, потерял равновесие, махнул руками и случайно ударил моего отставника прямо в нос!
Теплая кровь обильно потекла из его ноздрей, довершая гибель моего мундира.
– Ах, вы так?.. – прошептал он, сжимая кулак и медленно опуская его на мою голову.
Я взвыл и, вцепившись в его воротник с обеих сторон, покатился с ним по грязи. Вряд ли это обстоятельство послужило нам обоим к украшению в глазах благочестивых девиц, которые поспешно удалялись.
Наконец я разжал хватку, мы расцепились и оба сели на земле, с усилием переводя дух.
Он заговорил первым.
– Что это на вас накатило, а? – спросил он, глядя на меня сбоку не без подозрительности.
Должно быть, я представлял собою жалкое зрелище, потому что на физиономии моего противника вдруг появилось выражение глубочайшего сострадания, и он поинтересовался:
– Небось долго пробыли на Варуссе?
Я молчал, досадуя на него, а еще больше – на себя.
– Это дело понятное, – продолжал он, – да и кому пришло на ум помещать военный госпиталь на таком перекрестке, меж двух цветников? Тут и более сильные умы повредятся, а уж наш брат военный… – Он махнул подбородком в сторону удалявшихся девиц. – Куда разумнее было бы построить госпиталь окнами на богадельню: и телесам спокойней, и для души полезнее… Здешние архитекторы – все со странностями, каждый только к тому стремится, чтобы себя явить в наиболее развернутом виде. А нет чтобы о людях подумать!..