Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 133

Он поднялся, едва она ушла, и сидел, оглушенный, мешковато привалясь к стене. Блаженная онемелость разлилась по телу. Минуту спустя он открыл глаза и с резкостью, как на судебной фотографии, различил осколки раздавленного шприца на полу. Еще не разбираясь в побужденьях, он машинально пошарил трубку. Он позвал по имени своего маленького пленника (ему не пришло в голову, что мальчика Гаврилу, если бы он был здесь, должна была разбудить его суматоха).

Ничто не откликнулось ему. Зямкин заместитель исчез: бродяжий инстинкт оказался сильнее куриловской ласки и страха перед метелью. Перевернутый чемодан валялся в углу. Видимо, этот человеческий зверек шарил там что-то потребное для большого путешествия. С тоскливым чувством Алексей Никитич поискал глазами трубку; она всегда лежала где-нибудь на виду, но, значит, хозяйственному Гавриле понадобилась и трубка.

(«Зачем уж тебе, братец, трубка!» —как бы говорил Курилову солдат Харон из похвисневской книжки.)

Самый вид чемодана надоумил Курилова на бегство. По четным дням, около полуночи, из Борщни уходила почтовая подвода. Надо было торопиться, но только через полчаса он нашел в себе мужество одеться и собрать раскиданное имущество. У него хватило воли нагнуться и подобрать с полу иглу, чтоб не оставалось материала для догадок. На это ушло две длинных минуты. Чемодан оказался ему вовсе не под силу, он бросил его на пороге. Хотелось неслышно миновать Лизину дверь. Мгновенный ручеек пота проступил по лбу, едва Курилов сообразил, что она могла дожидаться его в коридоре.

И она действительно стояла там.

— Вам плохо?..

— Уйдите, Лиза...— и махнул рукой.

В их положении разумнее и великодушнее было бы считать, что ничего и не случилось, С беглой и виноватой лаской он погладил ее рукав, когда она сделала попытку взять его под локоть. Она настаивала, и он подчинился: без ее помощи ему было бы трудно добраться до конного двора. Они двинулись по цельному снегу, и это была первая тропинка, проложенная после той метели от дома. Вьюга совсем утихла. Великолепная ясность наступила в природе; можно было пересчитать снежинки.

— Вот видите, как было бы весело со мною бедной моей жене,— скрипел Курилов, руша коленями сугробы. И еще, чтобы переменить тему: — Большой снег выпал... теперь машинистам, часовым, бездомным — зарез!

Двое в старых овчинных куртках, поставив фонари на снег, снаряжали подводу. Запряженная лошадь понуро глядела на полузанесенную ветлу. Пустая керосиновая бочка лежала на дне розвальней.

— Ну, потеснитесь, сударыня...— сказал Курилов, прилаживаясь сбоку, и Лиза видела, каких усилий стоила ему шутка.— И вы тоже... не сердитесь на меня, товарищ!

— Мне жалко вас, как себя...— шепнула она.

Он объяснил ребятам, что должен немедленно ехать на станцию. Его узнали, подкинули сена, накрыли дерюжкой, чтоб не мерзнул, и он замолк сразу. Никто, кроме Лизы, не провожал его. Розвальни тронулись, чертя крылом по целине. Проваливаясь в снег, Лиза побежала следом.





— ...я приеду. Мы еще увидимся...

Обещание прозвучало как прощенье, в котором он не нуждался. Лиза осталась позади: лицо ее измельчилось и пропало. Дальше, чем она, провожали Курилова призрачной процессией борщнинские березы. Будущее стало ближе, чем то, чему радовался еще вчера. Все позванивало что-то, не то в брюхе у лошади, не то в бочке, которой передавались самые мелкие толчки дороги. Когда Алексей Никитич выглянул, березы уже отстали — должно быть, воротились в Борщню.

— Угости покурить, товарищ. Была у меня о-отличная трубка, да вот...

Возница протягивал ему бывалый, из пестрых лоскутов сшитый кисет. Курилов доставал себе братскую щепотку, лежа на боку, свертывал мужицкую цигарку. Он вытягивал ее всю, пока не начинало жечь пальцы, и никогда не бывал так вкусен этот сизый, пресный на морозе дымок... Подступало забытье; Зямка проходил об руку с Арсентьичем, и Фрося вдруг начинала биться на груди у сестры. («Что вы тут, без меня, наделали с Алешкой!..») Потом будил толчок; сани черпали снегу, съезжая на обочину дороги и стукаясь о спрятанный пенек. Четверть часа уходило на то, чтобы пропустить мимо себя громадные бесшумные возы. Ехало сено. Оно тащилось медленно, как крестьянское время, и возницы в тулупах сидели высоко, под самыми звездами, молчаливые рождественские волхвы. Древними запахами сухих трав и конского навоза обдавало Алексея Никитича... и в следующий раз его будили уже девичьи смехи, такие трелистые при луне. Хари, разрисованные сажей, наклонялись над Куриловым; в тулупах наизнанку, искатанные в снегу, размахивая вениками, они ударяли в керосиновую бочку, как в бубен, кричали, не на свадьбу ли отправился со своей круглой железной невестой. Кое-где в глуши еще сохранялся обычай русских святок, и вот искала себе компаньонов деревенская молодежь. Алексей Никитич приподымался, и, напуганное чернотой его глазниц, все пропадало в легкой лунной дымке ночи..

На станцию приехали рано. Рези прекратились, и неизвестно, длилось ли действие наркотика или окончился самый припадок. Было жалко покидать теплое належанное сено, до предчувствие нового приступа мучило, как самая боль. Алексею Никитичу показали, как пройти в амбулаторию. Никто не сопровождал его на этот раз в блужданьях по сугробам. Сейчас здесь жили очень занятые люди; после вчерашней метели станция представлялась оазисом среди снежной пустыни; казалось, сюда сбился подвижной состав чуть ли не со всей дороги... Больных было мало. Курилов уселся на узкую скамейку и все посматривал украдкой на свое собственное, в хорошей раме, изображение; тот, что на бумаге, выглядел посвежее и построже. От соседей по очереди Алексей Никитич узнал, что вьюга наделала много бед и что Мартинсон тем же вечером уезжает из Черемшанска. Это было хорошо; везде не без счастьишка: Курилов мог пристроиться к нему в автомотрису.

Потом в двери объявился плотный, рекордно рыжий доктор. Рыжеватина просвечивала сквозь белый врачебный халат, который имел такой же вид, как если бы штабель кирпича обмотать слоем марли. Под халатом невозмутимо двигались добротные, медноватых отливов, сапоги. (И верилось почему-то, что в былое время лечил он крупных животных, но за выслугу лет его перевели на людей.) Он поглядел на Алексея Никитича, помычал, откровенно покосился на портрет, сравнил еще раз, покашлял и, видимо не признав, начал прием по очереди. Больные протискивались от него обратно с напуганными лицами, и Курилов решил, что этот мужчина лечит болезни преимущественно посредством страха.

— ...давайте теперь вы!—октавно возгласил врач, когда очередь дошла до Курилова.

По-видимому, медицине безразличны чины и звания. Фамилия пациента не произвела впечатления на черемшанского доктора. Из деликатности, делясь эпизодами повседневной борьбы с искателями больничных бюллетеней, стал он прикрывать рот ладонью, но однажды не уберегся, и на Курилова пахнуло спиртным перегаром: уединенность станционной жизни скрашивал он, мобилизуя местные средства... Какая-то отчаянная надежда на чудо заставила Алексея Никитича согласиться на осмотр; процедура длилась не дольше трех минут.

— Мовэ,— пробасил доктор, отправляясь мыть руки.— Шибко мовэ,— повторил он, и, как назло, из всего французского языка Алексей Никитич знал только одно это слово, означающее плохо.— Пьете много?

(Наверно, хотел посоветовать, чтоб уж не стеснял себя, при таких условиях, ни в чем! — решил его пациент.)

«А вы?» — собрался пошутить Алексей Никитич и не успел.

— Морфий...— прохрипел он с закушенными губами,— и склянки на столе — точно ветерок прошелся по ним — зазвенели тоненькими лекарственными голосками.