Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 117



– Тогда поклянитесь, что между вами и этим падре ничего нет!

– Клянусь спасеньем души!.. Ничего нет! Но имейте в виду: если вы еще раз об этом заговорите, если вздумаете меня оскорблять, я все расскажу маменьке – и вам откажут от дома.

– О, менина Амелия!

– Нам нельзя стоять тут и разговаривать… Вон уже дона Микаэла смотрит…

Старуха дона Микаэла действительно приподняла край муслиновой занавески и смотрела на них своими быстрыми, любопытными глазками, прижавшись сморщенным лицом к стеклу. Они сейчас же разошлись – и разочарованная старуха опустила занавеску.

В тот же вечер Амелия, воспользовавшись тем, что дамы с большой горячностью обсуждали проповеди миссионеров, выступавших в Боррозе, тихо сказала Амаро, продолжая работать иглой:

– Нам надо быть осторожнее… Не смотрите на меня при гостях и не садитесь возле меня… Кое-кто заметил…

Амаро сейчас же отодвинулся от нее вместе со стулом и пересел ближе к доне Марии де Асунсан; но, несмотря на предостережение Амелии, глаза его не отрывались от нее, вопрошая безмолвно и тревожно. Он со страхом ждал признаков подозрения со стороны матери или коварных перемигиваний старух, которые непременно устроят скандал. После чая, когда все шумно задвигали стульями, пересаживаясь для игры, в лото, он быстро спросил:

– Кто заметил?

– Никто. Просто я боюсь. Надо быть осторожнее.

С этого дня кончились нежные взгляды, сиденья рядышком, секретничанье; и они испытывали новое острое удовольствие от того, что, по обоюдному сговору, держались друг с другом холодно, в глубине души гордясь и радуясь, что у них общая тайна – их любовь. Амелия упивалась этим новым счастьем: пока падре Амаро болтал со старухами, она слушала его голос, его шутки, впитывала всем существом его присутствие и при этом, целомудренно опустив глаза, вышивала ночные туфли для Жоана Эдуардо, ибо из хитрости она снова принялась за работу.

И все-таки конторщик не был вполне спокоен: ему не нравилось, что падре Амаро проводит все вечера на улице Милосердия; что он удобно сидит в кресле, закинув ногу на ногу и наслаждаясь умиленным поклонением старух. «Амелиазинья – да, Амелиазинья теперь ведет себя хорошо, она мне верна», – думал Жоан Эдуардо и все-таки знал, что падре Амаро к ней неравнодушен, что он на нее «глазеет». Амелия поклялась спасеньем своей души, что у них ничего нет, и он ей верил – и все же боялся старух, благоговевших перед падре Амаро, боялся их медленного, но упорного влияния. Нет, он не успокоится, пока не получит место чиновника в Гражданском управлении и не увезет Амелию из этого пропитанного ханжеством дома. Но счастливый миг все не наступал, и каждый вечер Жоан Эдуардо уходил с улицы Милосердия все более влюбленный, мучаясь ревностью, остро ненавидя «долгополых» и не находя в себе мужества отказаться от этой любви. Тут-то и завел он привычку бродить ночью по городу. Иногда он снова заглядывал на улицу Милосердия посмотреть на закрытое окно Амелии, оттуда шел на старую аллею у реки, но равнодушный шелест деревьев только обострял его тоску. Он отправлялся в бильярдное заведение, смотрел на игроков, гонявших шары, на растрепанного маркера, который зевал, прислонясь к бильярдному столу. В воздухе стоял запах скверного керосина. Конторщик выходил и медленно брел в редакцию «Голоса округа».

X

Редактор «Голоса округа», Агостиньо Пиньейро, приходился Жоану Эдуардо дальним родственником. За искривленную спину и тщедушную, рахитичную фигурку его прозвали «Горбуном». Но и помимо этого Агостиньо был гнусен до чрезвычайности; его бабье личико с порочными глазами говорило о закоренелой, постыдной развращенности. В Лейрии ходили слухи, что он нечист на руку. Во всяком случае, Агостиньо не раз слышал фразу: «Если бы вы не были горбуном, я бы вам все кости переломал!» Вследствие этого он пришел к мысли, что его горб – самое надежное оружие защиты, и преисполнился спокойной наглости.

Родом он был из Лиссабона, отчего местные жители, народ почтенный, окончательно записали его в сомнительные личности. Считалось, что своим резким и хриплым голосом он обязан дурным болезням. Кроме этого, Агостиньо играл на гитаре и потому не стриг свои ногти, побуревшие от табака.

«Голос округа» служил рупором так называемой «партии Майя», неумолимо враждовавшей с гражданским губернатором.



Доктор Годиньо, шеф и кандидат в депутаты от этой партии, нашел в лице Агостиньо, как он выражался, нужного человека. А нужен ему был писака с бойким пером, не обремененный совестью, который облекал бы в звонкие фразы клевету, оскорбления личности и грязные намеки, поставляемые членами партии Майя в сыром виде, в набросках. Агостиньо редактировал и любовно отделывал эти гадкие писания. Ему платили пятнадцать мильрейсов в месяц и предоставляли жилье в помещении редакции, на третьем этаже ветхого домишка в одном из переулков близ Базарной площади.

В обязанности Агостиньо входило писать передовицы, статьи на местные темы и корреспонденции из Лиссабона.

Литературные же фельетоны, под шапкой «Лейрийские безделки», сочинял бакалавр Пруденсио, юноша честный, которому сеньор Агостиньо был глубоко противен; но бедняга так страстно жаждал печататься, что принуждал себя каждую субботу по-братски садиться с Агостиньо на одну скамью и выверять корректуры своей прозы – столь пышной и цветистой, что, читая ее, весь город ахал: «Сколько поэзии! Господи Иисусе, сколько поэзии!»

Жоан Эдуардо сам понимал, что Агостиньо – безнадежный моветон; он не решился бы появиться со своим родственником на улице среди бела дня, но был не прочь попозже вечером заглянуть в редакцию, покурить, послушать рассказы Агостиньо о Лиссабоне, о тех временах, когда тот сотрудничал в двух газетах, в театрике на улице Кондес, в ломбарде и еще в кое-каких учреждениях. Визиты в редакцию были тайной Жоана Эдуардо.

В этот поздний час типография, помещавшаяся в первом этаже, бывала уже заперта (очередной номер набирали по субботам); Агостиньо находился наверху. Он сидел на скамье, в истертой кожаной куртке, некогда застегивавшейся на серебряные крючки, которые были давно спороты и снесены в ломбард, и при свете уродливой керосиновой лампы размышлял над листком бумаги: он готовил следующий номер газеты. Плохо освещенная комната походила на темную пещеру. Жоан Эдуардо растягивался на плетеном канапе или брал валявшуюся в углу старую гитару Агостиньо и наигрывал «фадо корридо». Журналист между тем, подперев голову кулаком, прилежно творил, но «у него получалось недостаточно шикарно»; даже фадиньо не проясняло его мыслей, и он время от времени вставал, подходил к буфету, опрокидывал стаканчик бренди, прополаскивал пересохшую гортань, потягивался, зевал во весь рот, закуривал сигарету и хрипло напевал, благо рядом тренькала гитара:

Трень-брень-брень, трень-брень! Трень-брень-брень, трень-бряк! – отвечала гитара.

Этот сюжет, видимо, каждый раз воскрешал в его памяти лиссабонские воспоминания, потому что, кончив куплет, он говорил с отвращением:

– Что тут у вас за скверная дыра!

Агостиньо был безутешен потому, что жизнь загнала его в Лейрию, потому, что нельзя каждый вечер выпивать пинту вина в харчевне у дяди Жоана в Моурарии[85] в компании с Анной-белошвейкой или с «Усачом» и слушать, как Жоан дас Бискас с сигарой во рту, глядя на огонь слезящимся, прищуренным от дыма глазом, повествует под стон гитары о смерти Софии.[86]

Затем, жаждая найти признание своих талантов, он прочитывал Жоану Эдуардо вслух лучшие пассажи из своих статей. И тот слушал с интересом – потому что произведения кузена содержали в последнее время почти исключительно нападки на священников и были под стать настроению самого Жоана Эдуардо.

85

Моурария – «мавританский квартал», один из самых старинных и живописных кварталов Лиссабона.

86

Вероятно, Кейрош имеет в виду Северу, прославленную исполнительницу фадо. После ее смерти (в 1846 г.) ее постоянный аккомпаниатор гитарист Соуза до Казакон сочинил знаменитое «Фадо на смерть Северы».