Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4



Стены были покрыты матерными надписями из тех, что обычно пишутся на известке общественных туалетов. Только здесь надписи были крупнее и сделаны масляными красками из тюбиков. Особенно выделялось накарябанное пронзительной чистоты берлинской лазурью нелепое и безграмотное слово «пидорас». До Епифанцева сквозь выступившие слезы не сразу дошел смысл этого начертания.

Глаза у многих портретов были выколоты. В левой глазнице «Плотника Захара», словно у убитого человека, торчала мельхиоровая вилка.

Наконец, в центре мастерской был устроен костер. В него побросали все, что придется: подрамники и загрунтованные холсты, книги по искусству и ампирные стулья, отреставрированные долгими стараниями, готовые картины и две иконы пятнадцатого века в серебряных окладах, которым не было цены… Из трех десятков работ его любимой серии «Арктика» осталось чудом всего семь холстов. Она выставлялась целиком только один раз, еще в конце тридцатых годов, когда он был совсем молодым. С этих работ началась его известность. Правда, они неоднократно репродуцировались, но разве фотографии заменяют родителям убитых на фронте сыновей?! В мастерской произошло убийство — именно убийство, причем массовое. Сгорели и те несколько портретов, которые отобрала Третьяковка. Уцелели лишь картины, висевшие высоко, под потолком. Чтобы их сорвать, надо было подставлять стремянку, а это, видимо, пьяным и разгулявшимся молодчикам делать было лень…

Епифанцеву встречалось ранее выражение «безмотивное преступление», при котором сотрудники уголовного розыска разводили руками. Должно быть, ему было бы легче, если бы картины украли. Тогда была бы надежда, что они где-то есть, существуют, что на них хоть кто-то смотрит… Сейчас такой надежды не было. Бессмысленность и дебильность содеянного так потрясли старого художника, что от бессильной ярости, а главное — от осознания этого собственного бессилия и непоправимости происшедшего, Епифанцев упав в обморок на загаженный, обгоревший пол своей мастерской. Нашли его только к вечеру и снова увезли в больницу, на этот раз с тяжелым нервным расстройством…

Придя в себя, он уже не находил больше сил вернуться в опохабленную мастерскую.

Вот тогда впервые и остался Епифанцев зимовать в Клепнёве. Один. Топил печку, варил в чугунке картошку в мундире, сидел над лункой на Санькином ручье, дергая жадных и голодных окунишек. А весной — следил, как набухает и темнеет лед на Волге, как отогревается земля, сам незаметно отогревался…

В первых ростках свежей травы, в клейких березовых почках, в гортанных криках грачей, вернувшихся в свои гнезда, во всем была независимая от человеческого горя свежесть и сила.

Небольшой пенсии Епифанцеву хватало на краски и хлеб — именно в такой последовательности! — картины порой покупали, особенно после того, как во Франции вышла о нем неожиданная и богатая монография.

Иногда вечерами он, надев очки, словно бы тайком от самого себя пролистывал свою собственную жизнь, качал головой и улыбался…

…Образцом Художника — именно так, только с большой буквы он даже мысленно называл свой идеал — был для него Иванов.

На свидание, вернее — на поклонение к ивановскому «Явлению Христа народу» он отправлялся неукоснительно каждый год, в одно и то же время, в марте, когда воздух над московскими двориками становился влажным, солнечным и бесконечным. Его, как перелетную птицу, тянуло на простор, к работе, он садился в «Красную стрелу» и утром был уже в Русском музее в Ленинграде. Он надевал свой лучший костюм и белую сорочку с галстуком, как на официальные церемонии, и брал с собой складной брезентовый стульчик — из тех хлипких и неудобных сооружений, которыми, за неимением лучших, пользовались туристы и рыболовы — и проводил в зале, стоя и сидя перед разными холстами, несколько часов. Само собой разумеется, он появлялся в выходные дни, когда музей был закрыт для экскурсантов, и не любил, чтоб ему мешали. Работники музея — от директора до дежурных старушек — знали об этом его чудачестве, старались оставить его одного, не отвлекать художника в его паломнической сосредоточенности, хоть про себя и безобидно посмеивались.

Пожалуй, только под закат своей жизни он понял, постиг, что его как профессионала, поражала не столько сама картина, как конечный гениальный результат, сколько то чудовищное количество промежуточной черновой работы, подготовительных этюдов, выполненных с блеском и в полную силу.



Сам он тоже работал регулярно, много и независимо от модных течений. Больше всего Епифанцев любил писать портреты. Люди, которых он рисовал, для художника были далеко не простыми моделями, но холсты он называл просто, даже, как он потом догадался, — вызывающе просто: «Дядя Вася», «Плотник Захар», «Печник», «Дуняшка»… На последней своей персональной выставке в Академии он показал почти двести таких портретов, и — по примеру своего великого Учителя — только три итоговых крупных работы: «Сельская сходка», «Праздник урожая» и «Свадьба».

Искусствоведы и братцы-художнички дружно пожимали плечами, но когда его выдвинули на Государственную премию и он ее получил — с кислыми лицами ошибившихся пророков поспешили принести ему поздравления. В центральной печати какой-то критик, фамилии которого он не запомнил, назвал его галерею сельских типов «художническим осмыслением проявления заботы партии о насущных проблемах Нечерноземья…»

Госпремии, слава богу, хватило потом на дом и кое-что еще оставалось на черный день. Маша слабеющим голосом успела его поздравить. И самый черный день остался уже позади…

Дом, который он купил, был обычной деревенской избой из дерева звонкого, но посеревшего от старости. Наличники щедро изукрашивала кружевная резьба сельского умельца, а в затейливой вязи над окном светелки виднелась дата постройки: «1913».

Длинная и большая изба, где под одной связью состояли хлев, сарай и сеновал, — была типичной для ярославщины. Только в последние годы перекрытая шифером, а раньше стоявшая под дранью, возвышалась она на некрутом угоре между волжским берегом и Санькиным ручьем, впадавшим в Волгу неподалеку.

В устье ручья к пологому песчаному спуску приткнулась крохотная пристань. Два раза в день, следуя своим рейсом сверху или снизу, к пристаньке, заглушив свои ревущие двигатели, плавно притыкался «Метеор», и люди, прибывшие в Клепнёво или в другие деревни за ним, непременно проходили по набитой тропке мимо епифанцевского дома.

У него сложилась привычка: садиться возле дома на скамеечку, встречать новоприбывших пассажиров, здороваться со знакомыми, разглядывать незнакомых, стараясь угадать по их снасти и багажу — кто они и по какой надобности прибыли.

Волга в этом месте, перед самым впадением ее в расширение Рыбинского моря, текла необычно: почти строго с запада на восток, и дом, получалось, вроде как бы стрелка компаса, указывал на юг и север. Солнце гостило в доме целый день, и только квадраты окон, разделенные крестами оконных рам, передвигались по половицам вслед за движением солнца.

Епифанцев вставал рано, вместе с солнцем, а теперь, при возрастной бессоннице, и ложился поздно. Почти каждое утро, ежели не хлестал по стеклам ливень, он накидывал от росной сырости ватник и сидел на скамейке, вознесенной над волжским простором, и — смотрел…

Он не курил, и для стороннего наблюдателя сидел вроде бы без всякого видимого дела, но в действительности дело-то было, а важное оно или неважное — кому судить? Он наблюдал никогда не повторяющиеся оттенки восходов или закатов, а августовскими ночами, пахучими от цветов и щедрыми на звездопад, думал о прожитой жизни и предстоящей смерти, о бесконечности мира и о непостижимости этого явления слабым и конечным человеческим мозгом…

Андрею Феофилактовичу сравнялось шестьдесят семь лет. По утрам, бреясь перед зеркалом опасной бритвой с позолоченной инкрустированной ручкой, он видел перед собой крепкий подбородок с несколькими оспинками, внимательные и умные глаза («Как на автопортрете Гойи в Прадо…» — иногда льстил он самому себе), небольшой лоб и белесые волосы, коротко стриженые и без малейших залысин… Седина терялась — он был пшеничным блондином — ее попросту не было заметно… Он делал зарядку, тщательно и не торопясь, разминал кисти рук, дышал минут десять по системе йогов, после чего чувствовал себя все еще молодым, полным энергии, как хорошо заряженный аккумулятор.