Страница 1 из 4
Лев Правдин
ЗЛАТАЯ ЦЕПЬ
Мне еще не было семи лет, когда я научился читать. Но ко всему, что связано с литературой, с печатным словом, у нас в семье относились или с глубоким уважением, даже с трепетом, или с откровенной неприязнью. Книги у нас почитались так же, как и люди: добрые или злые, серьезные или веселые, уважаемые или презренные.
Книги жили у отца в кабинете на полках за стеклами. Мне казалось, будто они не очень-то одобрительно посматривают на меня. Они явно презирали меня и в то же время опасались, как бы я чего не натворил. Так смотрят взрослые на непоседливого мальчишку, который сует свой нос куда не надо. Человек с необузданным воображением, я даже слышу их строгие, слегка встревоженные голоса:
— Знаешь что, мальчик: не связывайся ты с нами. Не твоего ума это дело. Иди-ка лучше поиграй.
Побаиваются они меня — это я сразу сообразил. Они беззащитны, а я захочу, возьму любую и сразу узнаю, что они там задумали. Но едва только я приводил в исполнение свою угрозу, как тут же кончалась моя власть и начиналась власть беззащитной книги над всесильным человеком.
У меня было несколько собственных книг, в которых все было понятно, и в книгах отца каждое прочитанное слово я понимал, но, объединенные в стройное предложение, они, эти слова, сразу же теряли всякий смысл. Я ничего не понимал. Просто волшебство какое-то!
Книги мстили мне за мою самонадеянность. Они издевались надо мной.
А я, убитый недетским горем, бежал к маме и, уткнувшись в ее колени, с ревом жаловался на уважаемые отцом книги, которые не хотят знаться со мной.
После обеда отец позвал меня, посадил на свой письменный стол и, разглядывая книги, задумчиво спросил:
— Не понимаю, чем же они обидели тебя?
Я перестал болтать ногами и вздохнул:
— Да все там непонятно… Слова как-то перемешаны…
Не дослушав моего объяснения, отец рассмеялся. Я понял, что отец заодно со своими книгами — вон как он веселится.
А он сел в кресло и положил свои большие руки на мои голые коленки.
— И ты обиделся на книги. Напрасно. Это взрослые книги, они серьезные. Ну вот, например, тебе захотелось поиграть, и ты позвал взрослого человека и попросил; «Давай побегаем». А взрослым совсем и неинтересно бегать. Понял? У тебя ведь есть детские книги? Вот они — твои друзья, их и читай.
— Да я их давно уже прочитал, даже по десять раз. А некоторые так и по одиннадцать. Надоело мне с ними — все одно и то же.
— Сын мой, все я понял: ты отчаянно вырос. Перерос свои книги. Ты из них вырос, и это очень хорошо. Вот сейчас я дам тебе…
Легко вскочив, он подбежал к одному из шкафов, распахнул его и с самой верхней полки, куда я еще не мог дотянуться, выхватил большую книгу в синем коленкоровом переплете.
— Вот, сейчас… — торопливо листая книгу, торжествующе говорил он. — Сейчас ты такое прочтешь, что забудешь все на свете…
Он положил книгу на мои колени. Волнение отца охватило и меня.
— «Руслан и Людмила». — Я усмехнулся. — Сказка?
— Читай, читай, — торопил отец.
— «У лукоморья дуб зеленый…»
И дальше пропали все слова, исчезли строчки и вообще все на свете. Отец что-то говорил, снял меня со стола и перенес на диван, а я ничего не слышал и не чувствовал. Я ЧИТАЛ. Читал настоящую, взрослую книгу.
Вряд ли то, что происходило в те часы со мной, и во мне, можно считать чтением. Я не просто читал, я жил в Лукоморье, не замечая, что живу в чудном мире воображения, в мире СЛОВА, этого удивительного материала, из которого сделана ЛИТЕРАТУРА — лучшее из всех творений человека.
И в то же время это было ничем иным, как обыкновенной литературной учебой. Ничего, что я еще мал: для учебы, тем более литературной, возраст — несущественное условие. Чем раньше человек побывает у «Лукоморья», тем лучше для него, тем полнее станет вся его последующая жизнь. А ведь есть же люди, которые никогда там не бывали. Мне жаль, их, этих нищих духом бедняков.
Мой отец вырос в семье пастуха и, как положено, должен был помогать отцу. Когда ему еще не было восьми лет, мать сама обула его в лапти и, заматывая оборки, проговорила:
— Ну вот, сыночек, теперь ты мужичок справный, отцу помощник.
А его отец повесил через сыновье плечо длинный пастуший кнут, сплетенный из конопляных веревочек. Так началась его трудовая жизнь, и продолжалась она до пятнадцати лет. Сезонность работы позволила ему окончить сельскую церковноприходскую школу. Он хорошо учился, и у него оказался стойкий, закаленный трудом и лишениями характер. Учитель помог ему поступить в семинарию, окончив которую он и сам стал учителем в своем родном селе Заполье Плюсского района Псковской области. Моя мать тоже была сельской учительницей и, кроме того, самозабвенно любила театр. Сначала она играла на любительских сценах, а впоследствии и на профессиональных. Я родился в Заполье, в 1905 году.
Эти анкетные сведения совершенно необходимы для того, чтобы представить благодатный климат, в каком прошли мои детские и юношеские годы. Климат трудовой интеллигентской семьи начала революционного века. Труд и творчество почитались у нас главными доблестями. Материальное благополучие считалось желательным, но совсем не обязательным. Легко жить только бездельникам, легко и неинтересно, а значит, плохо. Хорошо живет только человек деятельный. Трудно он живет, интересно.
Это я слышал в нашем доме всегда, с того дня, как только сам научился говорить и понимать сказанное. Много позже мною была усвоена непреложная истина: творчество должно стать потребностью каждого человека.
Когда мне исполнилось девять лет, отец подарил мне типографию. Резиновые литеры, жестяная верстаточка на три строчки набора и красочный аппарат — суконный лоскуток, пропитанный мастикой. Все это богатство помещалось в картонной коробочке чуть побольше папиросной. На крышке литографским способом напечатано: «Печатный прибор «Гутенберг» и портрет бородатого старца в широком берете.
Мы уединились в кабинете — отец и я, — чтобы без помех освоить новое для нас дело. В коробочке находился пинцет, которым надо было брать литеры и вдвигать их в желобочки верстатки. Как-то мы оба догадались вдвигать литеры не слева направо, как при чтении, а наоборот.
— Ну скорей же, скорей! — торопил я отца.
Он прижал набранные строчки к мастике и передал верстатку в мои дрожащие в предвкушении чуда руки. На бумаге четко оттиснулись две фиолетовые строчки: мои имя, отчество и фамилия. Чудо совершилось — мое имя напечатано. Увековечено. Смею заверить, никаких честолюбивых мыслей в этот момент у меня не возникало.
Просто я чувствовал себя не только самым счастливым, но и самым могущественным человеком. Чувство ошеломляющее, как вспышка молнии — ударила, ослепила и погасла. Но ощущение счастливого могущества осталось на всю жизнь, и каждый раз стоит мне только услышать ни о чем не сравнимый запах типографии, как это чувство вспыхивает с прежней силой.
Но вернемся в кабинет, где в эти незабываемые минуты совершалось главное чудо. Чудо из чудес. Оказалось, что составленное из отдельных литер слово можно напечатать много раз. Сколько захочу, столько и напечатаю. А отец, взволнованный не меньше моего, расхаживал вдоль книжных шкафов и говорил:
— Удивительное это изобретение подняло человека на высоту недосягаемую. Книгопечатание двинуло цивилизацию вперед так, как еще не удавалось ни одному изобретению. Без печатного слова знания и открытия распространялись медленно или вовсе оседали на месте, как никому не нужные камни. Идеи ползли медленно, как улитки, и зачастую погибали в пути…
В синей домашней косоворотке он попеременно отражался в стеклах шкафов и с воодушевлением говорил:
— Типографию можно сравнить о дальнобойным орудием самого большого калибра. Орудие культуры! Оно стреляет через все века и границы метко и точно…