Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 117

В Абиссинии он впервые узнал платную любовь. Любовь за деньги. Когда рассудок всячески противится такого рода непотребству, а истомленное тело ведет направо от вокзала в Джибути в тот притаившийся за садом и башней презренно-вожделенный дом. И снова, как некогда на топкой перине мадам Пфуль, стыд и наслаждение сливаются воедино, ужасая и легкостью своего слияния, и подозрением – неужто наслаждение не можно без стыда?

Тот первый побег был недолгим. Не прошло и трех месяцев его скитаний, как в феврале 1913-го, в ознаменование трехсотлетия дома Романовых объявили амнистию. В числе прочих от наказания был освобожден и он, Нарбут.

Вернувшись в Петербург, он умудрился немедленно ввязаться в выпуск «Нового журнала для всех», и даже сделать его привлекательным, но совершенно не доходным. За два неполных номера истощив всю редакционную кассу и выдержав малоприятные комментарии на сей счет в «Русской молве», он вынужден был издательскую миссию с себя сложить. И снова бежать. Теперь уже в свою Нарбутовку, которая после столицы казалась глушью, хуже абиссинской.

Злость на себя, что не сумел делать то, что ему нравится, издавать журнал, писать и редактировать, оттого и вынужден сидеть теперь не в «Бродячей собаке», а в этой глуши, разбудила в нем желание сделаться издателем. И влиятельной персоной, которую ничто более не заставит пускаться в постыдный бег. Знал бы он, как не связаны меж собой эти два желания.

Все сбылось. И издателем, удачливым и талантливым издателем стал, и персоной, важным сановником сделался, только не смог прекратить этот вечный побег – побег от себя…

Пока сидел в деревне – может, от скуки – женился на Нине. В 1916-м сын родился, Роман. «Не роман на бумаге, так Роман в колыбели», – не слишком удачно пошутил над былыми устремлениями он.

После февраля 1917-го хотел было сделаться левым эсэром, да в сентябре подался в большевики – в «большевик-футуристы», как писали тогда в глуховских газетах…

А потом… Что потом?

Потом был новый, 1918 год, поделивший жизнь на «до» и «после».

Уже накрыли стол – голод следующих лет еще не настал, урожая лета 1917-го хватало, чтобы и семью кормить, и даже праздновать. Уже уложили спать маленького Ромку. Пока женщины колдовали над угощением, ему пришлось самому убаюкивать сына, рассказывая привычную сказку перед сном.

Запутавшись на первой же коллизии, где именно жили дед да баба, он достал с этажерки замусоленную книжицу «Вечера на хуторе близ Диканьки» в дешевом издании «Донской речи». Книжка эта попала к нему еще в 1909-м. Другой издатель, владелец «ДР», лихой мильонщик Парамонов отдал случайному знакомцу Нарбуту тяжеленную котомку своих книжек, где под слоем классики для народа переносилась литература иного сорта. «Иной сорт» был передан по назначению, но чуть позднее Парамонов за этот «иной сорт» и пострадал. Был арестован, но вовремя подоспевшая все та же романовская амнистия спасла от тюрьмы и Парамонова.

Но эти истории серые страницы дешевой книжицы могли рассказать только родителю. Сыну же он вслух читал эпиграф из «Сорочинской ярмарки»: «Мини нудно в хати жить. Ой вези ж мене из дому, де багацько грому, грому, де гопцюют все дивкы, де гуляють парубкы!»

Убаюкиваемый Ромка не столь от «сказки», сколь от напевности любой гоголевской строки и от ритмичной монотонности отцовской речи через две странички уже спал, и никто в ту благословенную минуту тишины не подозревал, какому «грому, грому» суждено разверзнуться над их головами в эту ночь.

Едва уложивший сына Владимир вышел в горницу, сказал родным, что и за стол пора, как за окном раздался грохот. Посвист. Конский топот. Оголтелые крики.

– Зеленые! – В ужасе догадался брат Сережа, слышавший о ночных налетах банды анархистов.



Все, что успел Владимир за несколько секунд, пока разгоряченные бесчинствующие вояки выбивали дверь их хаты, это втолкнуть Нину в дальний погреб, лаз в который шел не из сеней, как водится в украинских хатах, а из боковой комнатенки, и осторожно – насколько это возможно в судорожной лихорадке тех мгновений – спустить ей спящего Ромку. А после молиться, чтобы в подполе мальчик не проснулся и своим криком не выдал себя и мать. И чтобы едва прикрытый сдернутым с кроватки одеялом малыш и по-праздничному легко одетая жена в холодном погребе не замерзли до смерти.

Но мгновений для молитвы набралось не много. В хату уже врывались пьяные от самогонки и запаха чужой крови неистовствующие нелюди. Налитые тупостью морды, выбивающиеся из-под краденых шапок взмокшие чубы, алые от не успевшей засохнуть крови сегодняшних убийств нагайки и ножи.

Кроме этих грязных косм и кровавых ножей он успел запомнить только визг кривой сабли и странноватую картинку – на куске мяса и кожи болтается перерубленная кисть. Но он не успел понять, что это его кисть. Обжигающая своей непереносимостью боль в левой руке и рушащая боль в груди оборвали сознание. И он понял, что умер…

23. Летний ливень

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

Весь день я бегала по городу, стараясь уладить множество дел, возникших в связи с выселением. Утром рябой участковый, знакомый еще с зимнего Крапивенского переулка, где мы с N.N. так неотвратимо сошлись у тела замерзшей на снегу Веры, отводя глаза и смущаясь, вручил мне «Уведомление о выселении из Москвы лишенной избирательных прав нигде не работающей гр. Тенишевой И.Н.». И с тех пор шестой час кряду я пыталась понять, как сообщить N.N., что уже завтра в знакомой ему квартире меня не будет. И в этом доме в Звонарском переулке меня не будет. Не будет и во всей огромной Москве. Я уеду. Пока недалеко. Километров за тридцать от города, в Капитоновку, где у родной тетушки пролетарского поэта Мефодьева Ивана нашлась свободная комнатенка «для лишенки».

В отчаянии, не зная, как предупредить любимого, я даже набрала номер его домашнего телефона 1-21-15, но трубку, как водится, взяла Ляля. Я быстро нажала на рычаг и зажала загоревшиеся щеки руками. Еще полчаса ходила из угла в угол – если в этой крохотной, теперь уже почти и не моей буфетной можно было бы найти углы. Ходила, силясь придумать, как же все-таки ему сообщить о случившемся.

Не выдержала. Побежала на факультет, но и там профессора Карпова не застала. Сказали – в архиве. Пропуска в архив у меня не было.

Оставила на факультете записку: «Жду вечером. Это срочно! И.» И, все пытаясь унять жар горящих щек, побежала раздавать долги, набирать заказы, навещать в приюте маленького Вилена, которого в этот раз увидеть не удалось. Никакие объяснения, что я завтра уезжаю из Москвы, и уезжаю очень надолго, не помогли.

«Мертвый час!» – сказала, как отрезала, дежурная надзирательница, то есть я хотела подумать – «воспитательница». И уходя из этого жутковатого здания, я никак понять не могла, почему в доме, где живут маленькие дети, у их мирного ангельского сна такое пугающее название – «мертвый час». Если произнесенные слова умеют ворожить, то кому нужно, чтобы эти малышата стали мертвыми?

Бегала по редким издательствам и редакциям, которые еще пользовались услугами нештатных машинисток, пыталась набрать заказов, деньгами за которые можно было бы заплатить за комнату тетушке пролетарского поэта Мефодьева Ивана. На что жить, это уже после понять будет можно.

Заказы набирались с трудом. Издательств стало мало, надомниц много. Брошюры о ста способах предохранения от беременности никто больше не печатал, а передовые статьи об индустриализации успешно печатались силами прошедших проверку в ОГПУ редакционных машинисток.

Весь день парило. И солнца не видно, но томление, будто земля судорожно глотает воздух своим огромным задыхающимся ртом, глотает и надышаться не может.

От жары и суетной беготни по десяткам адресов я стерла ноги. В третий раз заскочив домой посмотреть, нет ли записки от него, побежала дальше. Повезло. В «Безбожнике» на Неглинной, не спросив ни о каком выселении, дали печатать статью рабкора с фамилией Вривьюко о борьбе с религиозным мракобесием в деревне.