Страница 82 из 84
И ушла. Я стоял посреди коридора и разбирал подарок: первая фраза была человеческая, теплая, почти неслыханная из ее уст. А вторая была… инструкцией. Дыши ровнее: не дергайся, не гони, год кончился. Но не слишком ровно: не так, как на обыске, не тем мертвым спокойствием, которое она одна на всем этаже опознала как шрам. Она уезжала неизвестно куда, по неизвестному обмену, и на прощание отрегулировала мне дыхание, как регулируют клапан. Графа «Мери» в моей схеме получила последнюю строку сезона: «уехала. вернется? следить». Вопросительных знаков в этой графе стало больше, чем во всех остальных, вместе взятых.
А четвертым был Крас.
Он уходил в тот же день, к вечеру, с одной сумкой, без провожатых: своим, из его круга, разъехавшихся раньше, провожать друг друга было не положено по стилю. Мы пересеклись в коридоре четвертой палубы, пустом уже насквозь, он шел к лифтам, я с наряда, со шваброй, в рабочем, и разминуться молча было бы проще всего, и оба мы, кажется, эту простоту рассматривали.
Он притормозил. Не остановился, а именно сбавил шаг, на те полсекунды, которых хватает для короткой передачи. Посмотрел на меня, ровно, без раздражения, устало почти, как смотрят на прожитое, и сказал два слова:
— До осени, Форк.
И пошел дальше, к лифтам, а я остался со шваброй посреди коридора, разбирая интонацию, как разбирал весь этот год чужие непереведенные жесты. Угрозы в ней не было. Перемирия тоже. Это было расписание. Констатация факта, что осенью мы оба будем здесь, и все, что между нами не закрыто, будет здесь же, и торопиться некуда: у нас впереди три года, времени на войну хватит. «До осени» в его исполнении значило примерно то же, что мой таймер: счет продолжается, до связи.
— До осени, — сказал я в пустой коридор. Лифт уже закрылся.
И наступила тишина.
В первый вечер этой тишины я сделал то, что откладывал год: сходил на обзорную палубу, один, без строя, без «не задерживаем», встал у купола и досмотрел то, что нам показали на полчаса в первый день. Планета висела внизу, голубая, ночная уже наполовину, с россыпью городов по темной стороне, и я стоял перед ней столько, сколько хотел. Оказалось, минут двадцать: дольше не стоится даже перед планетой, если ты целинской сборки. Руки попросили работы, и я пошел работать.
Вот про эту тишину, тишину пустого кампуса, я должен сказать отдельно, потому что она оказалась не тем, чем я ее ждал. Я ждал облегчения: год толкотни, четыре сотни глоток, вечный гул, и вот, наконец, никого. А получил я гул наоборот: коридоры, спроектированные под топот, молчали неправильно, гулко, с эхом, которого при людях не бывает. Кубрик четыреста двенадцать на одного жильца оказался велик, как ангар. Койка Марка без расписания над ней, койка Дэйва без храпа, койка Мери без Мери: три заправленных прямоугольника, и я, и наряды по утрам, и столовая, где Дед, оставшийся на каникулы при своих котлах, наливал мне, как оставшемуся, двойное и не спрашивал ничего, потому что Дед.
Один наряд из сорока двух заслуживает отдельного места в этой хронике, и я его отведу.
На третьей неделе каникул в моем графике появилась строка: «дальний причал, вспомогательные работы, в распоряжение техслужбы». Я пришел и увидел: у «Наковальни» стояли леса, вокруг ходила бригада Ходана в усиленном составе, а на палубе, у вскрытого короба второй магистрали, лежал он. Новый жгут. Заводской, в родной упаковке, с паспортом и пломбами: служебная проверка, начатая с моего обгоревшего вещдока, дожевала интендантскую службу до конца, и замена, ждавшая своего квартала три года, приехала за три недели. Империя умеет быстро. Ей просто нужно, чтобы сначала задымилось.
Ходан, увидев меня в списке присланных, ничего не сказал, только кивнул на короб: работай. И я весь наряд, восемь часов, менял с бригадой жгут второй магистрали корвета «Наковальня»: выводил старую косу, зачищал посадочные, укладывал новую, маркировал, звонил линии. Дисциплинарное взыскание, если кто забыл, за то, что я эту магистраль спас. Наказание работой по замене того, о чем я подавал рапорт. Я искал в этой конструкции иронию и не нашел: нашел справедливость, кривую, имперскую, единственно здесь возможную. Кто услышал машину, тот ее и чинит. По-моему, честно.
Под конец смены, когда новая коса легла и прозвонилась вся, Ходан подошел, положил ладонь на закрытый короб, подержал, как держат на плече. Потом посмотрел на меня.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь поживет.
И это «поживет» было мне лучшей записью в характеристику, отдельной строкой, без каллиграфии.
Наряды вообще оказались спасением, и тот, кто их расписывал, понимал в наказаниях больше, чем положено канцелярии. Два через день, по знакомым объектам: руки заняты, день структурирован, усталость честная. В свободные дни я отсыпался, гонял с Мири расписание второго курса, вперед, по плану, который она составила, не дожидаясь осени, и приводил в порядок хозяйство: нычку, инструмент, тетради. Жизнь стояла простая, рабочая, почти целинская, и в ней было бы совсем хорошо, если бы не одно дело, которое я тащил перед собой всю первую неделю каникул, как тащат тяжелый ящик: перехватывая, ставя, снова поднимая.
Вечера свободных дней делились между нычкой и столовой. В столовой правил Дед, оставшийся при котлах на все лето, и кормил нас, каникулярных сидельцев, числом одиннадцать душ, по-семейному: двойное, без очереди, с разговорами. На вторую неделю он спросил, как прошел мой сценарий, и я ответил его же словами, что суп сварить не вышло, зато вышло без соплей. Дед посмотрел на мои руки, на сходящие следы ожогов, и вынес вердикт, который я предъявляю всем, кто спрашивает меня про тот год: «Значит, сварил. Просто не суп». Больше мы к теме не возвращались: у поваров конкордатской школы разговор о главном укладывается в одну подачу.