Страница 11 из 84
Дэйв не спал. Дэйв лежал и страдал, а страдание, если его не занять делом, жрет больше энергии, чем разгрузка. К концу второй недели на меня уже ходили смотреть: сосед из четыреста десятого просунулся однажды после ночного подъема к нам в кубрик, посмотрел, как я укладываюсь, и унес это знание к себе, как уносят слух о чуде.
А на третью неделю это заметил Варга. И произошел разговор, который я потом много раз собирал и разбирал в голове, как собирают и разбирают трофейный механизм неизвестного назначения.
Было утро после двойного ночного подъема, поток стоял серый, качающийся, и Варга шел вдоль строя со своей обычной скоростью читающего опись человека. Напротив меня он остановился. Посмотрел. Не сквозь, а на меня, первый раз за три недели, и я почувствовал этот переход физически, как чувствуешь, когда на тебя наводят прибор.
— Кадет Форк, — сказал он. Голос был обычный, будничный. — Дежурный докладывает, вы спите.
— Так точно, господин старший инструктор. Сплю.
— Вас поднимают среди ночи пятый раз за неделю. Ваши товарищи не спят. Ваш кубрик не спит. Поток не спит. Вы спите. — Он помолчал и задал вопрос, который, я уверен, не был предусмотрен методикой, потому что прозвучал он не на плац, а тише, на метр: — Тебя что, дома не любили, кадет?
Строй не дышал. Где-то в конце его кто-то нервно сглотнул, и это было слышно, как выстрел.
— Любили, господин старший инструктор, — сказал я. — Просто дома тарифы выше.
Пауза длилась полсекунды. Я знаю, потому что считал: у меня, когда страшно, включается счетчик, целинское наследство. Полсекунды Варга смотрел на меня, и в глазах его не было ни гнева, ни интереса, вообще ничего читаемого, датчики отказывали. Потом он перевел взгляд дальше и пошел вдоль строя, и день покатился обычным порядком: монолог, наряды, каша.
Что это было, я не знал. Я взвесил реплику со всех сторон: на дерзость не тянула, интонацию я держал уставную, на жалобу тем более. Это была справка. Я выдал ему справку о тарифах, он ее принял и подшил. Куда подшил, вот вопрос. У людей типа Варги ничего не пропадает, у них, как у Империи, все идет в учет, и полсекунды лишнего взгляда где-то теперь лежали, зарегистрированные, с моей фамилией на корешке.
Наряды, кстати, я должен вступиться за наряды. Потоку они казались карой, мне статьей дохода, только доход шел не в кредитах, а в информации, и я греб его лопатой.
Наряд, это доступ. Первокурсника не пустят в такелажную палубу, к энергоузлам, на камбуз, в сантехнические горизонты, его туда пошлют. С ведром. И пока поток, стеная, драил и таскал, я делал то, что делал всю жизнь на Целине: читал место руками.
Кампус Академии снаружи, с галерей, был белый и вечный. Изнутри, из технических горизонтов, он был старый. Не дряхлый, нет, а старый хорошей старостью, как ящик Гейра: конкордатской постройки, машинными швами той, довоенной школы, с запасом прочности, который нынешние проектировщики сочли бы расточительством. Я гладил в нарядах его шпангоуты и читал биографию: вот родное, несущее, положенное на совесть. Вот послевоенные латки, победнее, но честные. А вот, и этого добра было больше всего, свежие имперские слои: краска поверх грунта, грунт поверх окалины, пластиковые панели, прикрученные поверх нормального металла, чтобы было «как в метрополии». В одном месте, в такелажке, из-под отслоившейся белой краски выглядывал кусок старой стенной надписи, синей по серому, шрифт довоенный, обрезано на полуслове: «…ЕДИНСТВО И ТРУ…». Я потер пальцем краску по краю, дальше не пошло, закрашено было на совесть, в четыре слоя. Труд, надо полагать. Или трубопровод. Я не стал выяснять и никому ничего не сказал. Дома, над конторой, тоже висел плакат, которого никто не видел, и я с некоторых пор знал, что закрашенные слова, это не пустота. Это склад.
В том же наряде, в коридоре у преподавательской, я услышал обрывок, который тоже унес молча. Двое пожилых, из летного состава, судя по походке, разговаривали, не понижая голоса, о третьем, новоприбывшем: «…да что ты хочешь, он же Ковш. Они сейчас все Ковш, сверху донизу». И второй, с усталой досадой: «Был бы Ковш. Черпак он, вот что. Ковшом еще заслужить надо». Я прошел мимо со своим ведром, не поднимая глаз. Слова были мои, домашние, тау-ковшовские, и слышать их здесь, на белой орбите, в устах имперских офицеров, было так же дико, как встретить в столовой Академии соседа по сектору. Что тут делят на Ковш и Черпак, я пока не знал. Но что делят, запомнил: где есть две клички, там есть шов, а где шов, там однажды треснет.
Про Мири скажу коротко, потому что говорить было, собственно, не о чем, и в этом «не о чем» и состоял весь месяц: режим тишины, сутки за сутками. Питбой жил в тумбочке, поверх него лежала опись, я проверял обоих взглядом дважды в день, на подъеме и на отбое, и один раз, в самую собачью ночь, после третьего подъема, положил на тумбочку ладонь. Просто так. Металл был прохладный, обычный, молчащий. Я убрал руку раньше, чем кто-нибудь увидел. Разговаривать нам было нельзя еще неизвестно сколько: тихого места я пока не нашел, а искал уже всерьез, в каждом наряде, по всем горизонтам, и список кандидатов у меня в голове медленно рос.
Единственный раз за месяц я по-настоящему испугался, и испугался, что характерно, не Варги.
Была разборка того самого девятилетнего склада: слежавшиеся стеллажи, ящики с учебным имуществом, списанным и не вывезенным, потому что вывоз стоил дороже хранения, вечная имперская арифметика. Поток таскал и складировал, я, таская, автоматически сортировал: это живое, это донор, это в переплавку. Руки делали сами, глаза вели опись сами, и на третьем часу я поймал себя на том, что вокруг меня самообразовался порядок. Не такой, как у всех: у всех росли кучи, у меня росли ряды. Рассортированные, с проходами, лицевой маркировкой наружу. Старшина склада, принимая работу, прошел вдоль моих рядов дважды, остановился и спросил, где я служил. Мне было пятнадцать. Я сказал: нигде, само так вышло. Старшина посмотрел на меня долгим складским взглядом и записал что-то в планшет, и вот тогда мне стало холодно: я понял, что месяц маскировки под среднего кадета можно смазать за один наряд, просто забыв проследить за собственными руками. Руки, вот что меня выдавало. Лицо я держал, биографию держал, а руки предавали на каждой погрузке: слишком правильно брали, слишком точно клали. Я дал себе слово следить за руками. Давал я его, честно скажу, без большой веры: руки у меня всю жизнь были умнее головы, и субординацию эту еще никому не удавалось поменять приказом.