Страница 56 из 182
Переговоры — это моя работа, я её делаю сорок лет и делаю на автомате. Тут гордиться нечем, это как сказать «я умею водить».
Схему вскрыл не я. Схему принесла мне девочка с ресепшена, которая три ночи не спала и рискнула всем, что у неё есть. Моей заслуги в этом ноль. Я в тот вечер, если помните, ел пирог.
Позицию отработал бы любой, у кого в голове лежат нужные даты. Это не ум. Это шпаргалка.
Обучение — деньги. Деньги у меня есть. Отдать то, чего у тебя много, — не поступок.
Двое на улице? Мне повезло, что они были пьяные, а я нет. Повернись оно иначе — и я лежал бы там сам, и это было бы ровно так же закономерно.
А из полиции меня вытащил начальник моей дочери. Не я себя. Он.
Со своими дочерьми, которым семнадцать и которые все это время жили в двадцати метрах от меня, я разговаривал один раз.
Двадцать минут. Ночью, на кухне, в темноте.
Причём разговор начала она. Не я.
Я даже не заметил, что он был единственным.
Есть у меня одно правило, я его сам придумал лет двадцать назад и с тех пор повторял всем, кто соглашался слушать.
Смотри не на то, что человек говорит. Смотри, куда он тратит время. Время не врёт никогда, в отличие от слов.
Ну так вот. Я посмотрел.
Десять дней. Старик, зять, фонд, бумаги, женщина, бар, полиция.
Дочери — двадцать минут. И те не я.
По моему же правилу выходит очень простая вещь, и её даже формулировать неприятно.
Не соврал. Просто время показало.
Красавец, если по совокупности.
А теперь второй столбец.
Со своими семнадцатилетними дочерьми, которые всю эту неделю жили в двадцати метрах от меня, я разговаривал ровно один раз.
Двадцать минут. Ночью, на кухне, в темноте.
Причём разговор начала она. Не я.
Я взял этот лист и пошёл на кухню.
Налил воды, сел за тот самый стол, за которым Аня сидела с нетронутой кружкой, и разложил письмо перед собой.
Раскладывать, впрочем, было нечего. Она всё разложила сама.
Восемь пунктов.
Декабрь и внезапная отправка в Нью-Йорк посреди последнего класса.
Проданный дом.
Мой отлёт через два дня после обещания никуда не лететь.
Полтора часа материнских слёз в трубку.
Мои же слова на этой самой кухне: скоро попрошу сделать быстро и без объяснений.
Развод, о котором мать сказала Насте, а не ей.
Настя, плачущая ночами в стенку.
И женщина.
Всё восемь — правда.
Ни одного не выдумала. Ни в одном не ошиблась. Ни разу не додумала лишнего, а это, между прочим, самое сложное: люди почти всегда добавляют к фактам то, чего в них нет.
Семнадцать лет.
Я в семнадцать лет, если по-честному, соображал не хуже — но я тогда работал с чужими жизнями. А она работает со своей, и это гораздо тяжелее.
Но был девятый пункт, которого она не знала.
У её матери есть мужчина.
Не тень, не подозрение, не мои домыслы. Есть машина, есть ночь, есть отчёт старшего смены в три строки, который я велел писать именно так, сухо, без выводов.
И вот об этом я не скажу Ане никогда.
У меня в руках лежит оправдание. Готовое, полное, снимающее с меня половину вины. Одна фраза — и в глазах моих дочерей я перестаю быть тем, кто ушёл, и становлюсь тем, от кого ушли.
Соблазн, если честно, огромный.
Не скажу я по двум причинам.
Первая. Ребёнок, которому дали такое оружие, потом живёт с ним всю жизнь. Она не сможет это забыть. Каждый раз, глядя на мать, она будет вспоминать, и мать это почувствует, и через год у меня будет не дочь, а маленький прокурор, который сам себя ненавидит за то, что судит.
Вторая. Мужик, который выигрывает у своей жены за счёт своих детей, — не мужик.
Объяснять семнадцатилетней девочке, не я первый начал — нельзя.
Точка. Там нет второго варианта.
И тут я упёрся в вопрос, который до сих пор обходил стороной.
А Поля — это последствие?
То есть: если бы мне не доложили про ту ночь, была бы Поля?
Очень хочется ответить «нет». Красиво выходит: мне сделали больно, я ответил тем же, и вообще я тут пострадавшая сторона.
Только я себе так отвечать не умею. Я слишком долго работал с цифрами, а цифры не любят удобных ответов.
Правда, кажется, другая.
Дело не в мести. Дело в том, что двадцать два года у меня стоял запрет. Не любовь и не верность — именно запрет, как красный флажок на терминале: сюда нельзя, потому что нельзя.
Флажок сняли. И оказалось, что за флажком не было ничего. Ни стены, ни убеждений, ни даже сопротивления.
Я не отомстил. Я просто перестал держаться за то, что уже было пустым.
И это, если разобраться, куда неприятнее любой мести.
Я приехал сюда к своим детям. Так я себе это сказал в самолёте, и так я говорил всем.
А по факту за десять дней я успел всё, кроме них.
Почему?
Ответ у меня был, и он мне не понравился.
Я всю жизнь делаю деньги, потому что мне это легко.
Вот и весь секрет. Никакой судьбы, никакого предназначения, никакого долга перед семьёй. Просто это единственное занятие, в котором я делал легко в этой жизни и любил в той.
Переговоры, сделки, цифры, чужие мотивы, схемы — я это щёлкаю. Мне там уютно.
А сидеть с семнадцатилетней девочкой, у которой что-то не то, и не знать, что сказать, — мне там неуютно.
И я, как всякий нормальный человек, тридцать лет выбирал то, где мне уютно, и называл это работой на семью.
А с детьми была Катя.
Все время. Каждый день. Школа, врачи, ссоры, температура ночью, первая двойка, первая обида, первый мальчик.
Она.
И теперь мне очень удобно смотреть на неё как на женщину, которая от безделья пошла искать драйв к коучу.
Только это неправда.
Она не бездельничала. Она делала ту работу, которую я делать не умею и, чего уж там, не хочу.
Я сидел на чужой кухне с тетрадным листом в руке и думал про эти карандашные отметки на косяке.
Каждое тридцать первое августа.
Я их отмечал.
А растила их она.
Оказывается, это два разных глагола. Я считал, что один.
Я сидел и думал про снежного барса.
Про то, как я стоял у стекла в зоопарке, философствовал про тёплые вольеры и очень собой гордился, а потом моя дочь засекла двадцать минут и сказала «угу».
Так вот, барс был не про Катю.
Точнее, не только про Катю.