Страница 13 из 182
Здесь нет абсолютно никакой морали. Это было неправильно. Это было вопиющим нарушением рисков, полнейшим бредом с точки зрения управления капиталом. Нормальный трейдер за такой финт обязан вылететь с рынка без гроша в кармане. Но на тот момент безумие системы оказалось сильнее здравого смысла — и я нажился. Нажился так, что до сих пор помню этот сладкий, слегка отвратительный вкус лёгкой наживы.
Андрей вёл машину и думал о своём. Я не лез.
Человек только что услышал, что мир кончится через восемь недель, и согласился на пари, которого сам себе объяснить не мог. Пусть думает. Не я один должен нести ответственность за Алису и внука. Он отец.
Он открыл дверь своим ключом и посторонился, пропуская меня вперёд.
Первое, что я увидел, — ёлку.
Середина января. Ёлка стояла в углу, живая, уже подсохшая, с половиной гирлянды, которая не горела. Игрушки висели только на верхней половине — нижнюю обобрал тот, кто ростом по колено.
Я потом много раз вспоминал эту ёлку.
Потому что в марте, когда всё встало, оказалось, что это были последние нормальные вечера в том году. И выглядели они вот так: неубранная ёлка, детский ботинок посреди коридора и запах еды из кухни.
— Пап?
Алиса вышла из кухни, вытирая руки о полотенце, и остановилась.
Ей тридцать.
Она вся в мать. Чёрные волосы, тяжёлые, живые, которые никогда не лежат так, как их положили. И глаза — огромные, чуть раскосые, из-за которых её всю жизнь принимали за кого угодно. Красота у неё не милая, а та, от которой на секунду сбивается разговор. Я привык за тридцать лет и всё равно каждый раз, когда не вижу её месяца три, на первой секунде теряюсь.
И каждый раз в эту первую секунду я вижу не её.
Лену я не вспоминаю. Я запретил себе это в девяносто четвёртом и держусь до сих пор. Но дочь открывает мне дверь — и двадцать семь лет отматываются назад сами, без спроса, и я стою как дурак и не могу сказать «здравствуй».
— Ну ты чего застыл, — сказала Алиса и обняла меня.
Обнимала осторожно, боком. Живот был уже заметный.
— Как долетел?
— Нормально.
— У тебя лицо усталое. — Она отстранилась и посмотрела на меня. — И почему ты сразу не приехал? Пап, тебе беречь себя надо.
Я вздохнул. И эта туда же.
— Лисёнок. Я пробегаю десять километров. Каждый день зал. И до сих пор выхожу на соревнования по самбо.
— Пап, ты дед. — Она засмеялась. — Ты, конечно, молодой и красивый. Но ты дед. И беречь себя ты должен для нас. И для Ивана.
С девяносто третьего по девяносто восьмой мы жили вдвоём.
Пять лет. От её трёх до восьми. Я тогда не понимал ни черта: не знал, как заплетать, сколько варить кашу, что делать, когда ребёнок ночью плачет не от боли, а просто так. Были няни, были бабки, была очередь помощников — и всё равно всё главное происходило в час ночи, когда никого, кроме нас двоих, в доме не было.
Мы прошли это вдвоём, и никто третий в те пять лет не помещался.
Потом появилась Катя.
Ей было двадцать три, и она сделала невозможное: стала матерью восьмилетней девочке. Я ей за это благодарен и буду благодарен всегда.
Но благодарен я той Кате. Которая светилась. Которая любила меня и Алису так, что это было видно из другой комнаты.
Из комнаты вылетел Иван.
Три года, коренастый, серьёзный, в пижаме с динозаврами, с грузовиком в руке. Увидел меня, затормозил посреди коридора и уставился снизу вверх — молча, изучающе, всем корпусом.
Он видит меня четыре-пять раз в год. Для трёхлетнего это раз в вечность.
Я присел на корточки.
— Ну здравствуй, Иван.
Он подумал секунды три. Потом подошёл вплотную и молча положил мне на колено грузовик. Не отдал — просто положил. Как кладут документ на стол человеку, от которого чего-то ждут.
— Это чтобы ты чинил, — объяснила Алиса из-за спины. — У него колесо отваливается. Он его всем мужчинам в доме носит.
Я перевернул грузовик. Ось вылезла из паза.
— Так починим, — сказал я. — Дело двух минут.
Вот тут он решил, что я свой, и залез мне на колено целиком, вместе с грузовиком.
Я сидел на корточках в коридоре, держал трёхлетнего внука и думал одно: восемь недель. У меня на всё про всё восемь недель.
А ещё я думал про то, о чём в этой семье не говорят вслух.
Ивану три. Чуть меньше, чем было Алисе в девяносто третьем.
Я помню её в этом возрасте плохо и урывками, потому что тот год у меня в голове сложен неправильно, кусками, и я не хочу его разбирать. Но одно помню точно: она была такая же коренастая и такая же серьёзная и так же приносила мне сломанное — не отдавая, а просто кладя рядом.
И я чинил. Ночью, когда она уже спала. Новых игрушек она не хотела, я пробовал. Ей нужна была та, которую купила мама.
Если бы в тот вечер меня спросили, зачем человеку дают прожить жизнь второй раз, я бы ответил не про деньги и не про восемьдесят седьмой год. Я бы показал на этого пацана с грузовиком.
— Папка приехал!
Из глубины квартиры вылетели обе.
Настя первой, как всегда. Повисла на шее, чуть не уронив вместе с Иваном, затарахтела сразу обо всём: что были на катке, что здесь ужасная еда, что ей не купили что-то важное. Она вся в этом — говорит быстрее, чем думает, и в девяноста случаях из ста оказывается права, чего я до сих пор не могу объяснить.
Аня подошла второй. Не бежала. Обняла коротко и крепко, отступила на шаг и посмотрела на меня.
Просто посмотрела.
Семнадцать лет. Одно лицо, одни родители, один день рождения — и два совершенно разных человека.
Их путают до сих пор. Учителя путали одиннадцать лет, знакомые путают всю жизнь, и только я, Катя и Алиса не перепутали ни разу, потому что дело тут не в лице. Настя входит в комнату так, что комната узнаёт об этом сразу. Аня входит так, что ты понимаешь через минуту.
Настя живёт наружу. Всё, что внутри, немедленно оказывается снаружи: обрадовалась — смеётся, обиделась — хлопает дверью, через двадцать минут забыла. С ней легко. С ней всегда всё понятно.
Аня складывает внутрь. Она может три дня носить в себе то, о чём Настя проорала бы за три секунды, а потом сказать одну фразу, после которой ты полночи не спишь. В четыре года она задала мне вопрос, на который я не ответил до сих пор. Вопрос я помню дословно и приводить здесь не буду.