Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 182

Выгнав медсестру которая откровенно дрыхла по ночам, Я открывал глаза и видел всегла теплое питье и вкусняшки,.

Она сама ещё была слабая — её пошатыло, я видел, как она один раз опёрлась о косяк и постояла, — но вставала первой и ложилась последней.

Она завела лист.

Обычный лист бумаги, приклеенный скотчем к стене у кровати. На нём — расписание: что, когда, кому.

Она вычёркивала карандашом каждый пункт. Если я говорил «потом», она молча стояла рядом, пока я не выпью.

Я двадцать лет никого не слушался. А тут слушался, потому что спорить было дороже.

Она заставляла есть.

Это было самое тяжёлое, потому что вкуса не было ни у меня, ни у Андрея, и еда для нас превратилась в работу.

Она поняла это на второй день и перестала уговаривать. Просто ставила тарелку и садилась напротив со своей.

Сидела и ела. Молча. И ты, глядя на неё, начинал есть тоже.

Она привезла киви.

Она проветривала комнату, пока мы ворчали, что холодно.

Заставляла менять бельё персонал .Ругалась со мной насчет моей работы на ноут буке, и в двух случаях из трёх выигрывала — просто уносила ноутбук в другую комнату и садилась на него сверху.

И при этом каждый вечер она звонила матери и говорила, что у неё всё прекрасно.

Я слышал эти разговоры через дверь. Голос был весёлый, лёгкий, ни единой ноты усталости.

Она врала своей матери каждый вечер ради того, чтобы та не беспокоилась.

—

И вот главное.

За четыре дня она ни разу, ни единого раза ничего не попросила.

Ни для себя, ни для матери, ни на будущее. Ни намёка, ни полунамёка.

За последние двадцать лет за мной ухаживали исключительно люди, которым за это платили. Хорошие люди, профессиональные, вежливые.

И был ещё один человек, который делал это не за деньги, — моя жена. Но это было давно.

Я лежал и грелся.

Именно грелся, другого слова нет. Как греется человек, который несколько лет прожил в холодной комнате и наконец нашёл батарею.

А второй рукой я в это время считал дни.

Вот в чём штука.

Я знал дату.

Не точную — точной я не помнил. Но знал, что в середине марта закроют небо. Что сначала прикроют Европу, потом всё остальное, и что это произойдёт быстро, за считаные дни, и без предупреждения.

Значит, у меня оставалось две недели. Может, чуть больше.

А потом я улетаю в Москву — к беременной дочери, к внуку, к девочкам, в дом, который для этого и строился.

А она остаётся здесь.

И вот я лежал, ел её киви с чайной ложки и каждое утро просыпался с одной и той же мыслью.

Тринадцать.

Двенадцать.

Одиннадцать.

Есть особая мерзость в том, чтобы точно знать срок.

Люди обычно живут, не зная. Им кажется, что впереди много, и они не берегут ни одного дня — они у них все одинаковые.

А я лежал и понимал, что вот этот вечер — один из последних.

Что этот запах, тепло, эта женщина, которая режет киви и что-то напевает, — всё это имеет номер.

Тепло и предчувствие потери оказались одним и тем же чувством.

Они шли вместе, одновременно, из одного места.

Раньше я думал, что это разные вещи. Оказалось, нет.

В четверг утром она спросила.

Просто так, между делом, не поворачиваясь от окна:

— Игорь. А когда ты улетаешь?

Я мог соврать. Мог сказать «пока не знаю», и это было бы почти правдой, потому что точной даты у меня действительно не было.

— Числа десятого-двенадцатого, — сказал я-нужно выдержать четырнадцать дней

Она помолчала.

— Понятно.

И пошла готовит мне ингаляцию, я снова начал кашлять.

Больше мы к этому не возвращались ни разу.

А в четверг на рынки пришла паника.

Настоящая, неуправляемая.

Индекс широкого рынка открылся на трёх тысячах шестидесяти двух.

Пробил три тысячи, не заметив их, — а три тысячи были той круглой цифрой, на которой все привыкли считать, что рынок остановится.

К закрытию — две тысячи девятьсот семьдесят восемь.

Минус четыре и четыре десятых процента за одну сессию.

Восемь календарных дней назад этот же индекс пьянел на историческом максимуме в три тысячи триста восемьдесят шесть.

Теперь он был под тремя тысячами.

Двенадцать процентов вниз. За восемь дней. Без единого выстрела, без банкротства, без дефолта — просто потому, что люди начали считать.

Индекс страха закрылся на тридцати девяти.

Вот это, если хотите понять февраль двадцатого года, и есть его главная цифра.

Не индекс. Не проценты падения.

Страх подорожал в два с лишним раза за неделю и стал самым ходовым товаром на планете.

Его покупали дороже золота. Его покупали дороже нефти. Его покупали все и сразу, потому что каждому вдруг понадобилась защита, а продавцов защиты не осталось.

Наши путы, выглядели совершенно иначе.Дав еще 25 процентов за день

Сам индекс упал на двенадцать процентов. Двенадцать — это много, но это всего двенадцать.

К двум двигателям прибавился третий .

Первая — само падение. Цена ушла в нужную сторону.

Вторая — подорожавший страх. Та самая волатильность, которая с семнадцати ушла на тридцать девять. Каждый контракт стал стоить дороже просто потому, что рынок стал нервным.

И третья — ускорение. Чем глубже уходит цена, тем быстрее растёт стоимость самого контракта. Не пропорционально, а с ускорением.

Три двигателя, работающие в одну сторону.

—

Позиция, которая в понедельник просто удвоилась, к четвергу оценивалась примерно в восемьдесят миллионов.

Точная цифра гуляла от страйка к страйку, и честно её не назовёт никто.

Но масштаб был очевиден.

Десять миллионов. Восемь дней.Восемьдесят.

Только я смотрел не на них. До дна падения , 23 марта было еще долго.

—

Я смотрел на соседний монитор, где зелёным горел тикер масок.

Вчера — двенадцать тридцать девять.

Сегодня закрытие — двадцать пять двадцать пять.

Больше ста процентов за одну сессию.

—

За неделю бумага по пять долларов превратилась в двадцать пять.

Объёмы стали чудовищными. Стакан рвали на части. Туда лезли все подряд — фонды, алгоритмы, частники со своими тремя тысячами.