Страница 15 из 83
Глава 5 «Ветра дикий смех»
— И как ты собираешься доказывать, что Елена Георгиевна заставила Якира что-то сделать? — Бобков не смотрел на меня.
Он делал вид, что читает мой короткий рапорт, написанный строго по заветам Юлия Цезаря — пришел, увидел, победил, пусть и не в таком афористичном виде. На самом деле он уже, наверное, выучил эту страничку наизусть. Я не знал, о чем он думает, но надеялся, что о супружеской паре Сахарова и Боннер.
В субботу Бобков меня видеть не пожелал. Принял по телефону донесение, что всё прошло благополучно, и отпустил до понедельника. Поэтому остаток выходных я провел с семьей, мы с Татьяной и Анастасией Викторовной долго гуляли по району — в основном в парке Дружбы, ещё не облагороженном различными аттракционами, но с многочисленными утками в каналах и прудах. И в целом я вообще выкинул работу из головы, насколько это было возможно. Мне не хотелось думать о том, что кто-то под меня копает, что это шевеление раздражает и хочется уже взять в руки старый маузер и привести в порядок расстрельный подвал на Лубянке… Я понимал, что ничего из этого мне никто сделать не даст. И ещё мне не хотелось думать о том, что мои рапорты об иноагентах и реабилитации — ну пусть будет реабилитации — Сталина — просто-напросто замылили умудренные сединами товарищи из Политбюро. Впрочем, я понимал, что это, скорее всего, не так.
В принципе, мои предложения шли вразрез с генеральной линией партии и советского государства. Тот же рапорт по Сталину, в котором я хотел не сделать его святым, не вознести на небесный престол или что-то вроде этого, а всего лишь вернуть бывшего всемогущего Генсека в историю страны, как это сделали в моем будущем со своим Мао Цзэдуном Коммунистическая партия Китая. Андропову моя идея, кажется, понравилась, и он согласился, что она достойна рассмотрения на Политбюро. Вот только рапорты я передал сразу же, в начале сентября, и с тех никакой реакции заметно не было. Но, видимо, в Политбюро были свои отношения со временем.
Конечно, отдавая Андропову свои наработки, я понимал, что быстро ничего не произойдет. Председатель КГБ наверняка должен был составить собственную сопроводительную записку к моим предложениям, получить какие-то заключения — уж не знаю от кого, но всякие референты у него имелись в количестве. Скорее всего, речь в этих заключениях шла об истории проблемы — чтобы Андропов не выглядел бледно, когда ему начнут задавать вопросы. В общем, обычная бюрократия, которой было не избежать.
Ну а потом эти предложения разбирали уже референты членов Политбюро, какие-нибудь советники секретарей ЦК и министров, просто доверенные подчиненные, заместители. Конечно, Политбюро постарается ограничить доступ к моим предложениям, навешает всякие грифы секретности в дополнение к тем, которыми эти предложения обзавелись при выходе из КГБ — не хватало ещё утечки куда-нибудь на Запад, где тут же начнут полоскать советскую власть за отход от принципов коммунизма или чего похлеще, там это умеют. Поэтому будет узок круг этих референтов и советников, а, значит, появление их заключений растянется на какой-то заметный срок.
И всё же мне казалось, что кто-то из Политбюро должен был взвиться, прочитав мой рапорт, касающийся Сталина. Например, Суслов был и несдержан, и слишком сильно не любил бывшего вождя, слишком явно проводил антисталинскую политику. Но нет — и с этой стороны была тишина.
Наверное, ожидать какого-то вердикта стоило не раньше весны будущего года. Но я уже начал физически ощущать, как утекает отпущенное на выход из тупика время — и моё, и всей страны. Весной 1973-го может уже быть поздно что-либо менять, и никакое возвращение Сталина в историю страны не поможет. Торопливым распихиванием диссидентов по колониям я выгадал отсрочку, но она была очень и очень небольшой. Для чего-то существенного мне нужны были инструменты помощнее, но я не знал, как донести эту простую мысль хоть до кого-то — до Бобкова, Андропова или Брежнева. Мне просто нечего было им сказать в доказательство своих слов, поскольку я знал будущее, но не мог в этом признаться, а они считали, что Советский Союз будет существовать вечность, по сравнению с которой какие-то диссиденты не значат вообще ничего.
Сегодня у Бобкова были дела и помимо меня. Дело в том, что некий отказник решил взбрыкнуть и прямо с утра пытался прорваться в американское посольство. К диссидентам он не относился, хотя тут вполне подходила знаменитая одесская формула — никто не знал, где заканчивались диссиденты и начинались отказники. Но в данном случае Пятое управление могли обвинить только в отсутствии экстрасенсов, но нас всё же зацепили — мол, надо было предвидеть и предотвратить. Отказник, разумеется, никуда не прорвался, и сейчас решался вопрос о передаче его дела в юрисдикцию Комитета — а это явная статья об измене Родине и серьезный срок, во время которого он не только в Израиль уехать не сможет, но и выйти из колонии — тоже.
Но этот отказник меня касался слабо, хотя тревога начальства могла закончиться чем угодно.
— А зачем, Филипп Денисович? — спросил я.
— Что — зачем? — он всё же оторвал взгляд от моей писанины.
— Зачем доказывать то, что доказать попросту невозможно? — объяснил я. — Саму записку Якир, по его словам, уничтожил… сотрудники колонии провели обыск, пока мы с ним сочиняли заявление, и ничего не нашли. Тоже ничего не доказывает, но в любом случае — записки у нас нет, и не факт, что её читала жена Якира. Скорее всего, она просто передала листок бумаги, не знакомясь с содержимым. И если Боннер пойдет в отказ, даже очная ставка с Якиром ничего не даст — один будет говорить одно, другая — другое.
— Ну а чего ты тогда хочешь?
— Я хочу мира во всем мире и процветания СССР…
— Виктор!
— Извините, товарищ генерал-майор, — я виновато опустил глаза.
— Чего ты хочешь сделать с этой гражданкой? — Бобков всё же снизошел до развернутого вопроса.
— У нас на неё материала много… если будет разрешение или приказ, она засядет плотно и надолго, — ответил я.
— Не будет ни того, ни другого, — Бобков повертел головой, словно воротник генеральского мундира натирал ему шею. — И ты это прекрасно понимаешь.
— Не понимаю, — я посмотрел прямо на него. — Честно, Филипп Денисович, не понимаю, почему она стала неприкасаемой.