Страница 63 из 64
С Ведром я поступил так, как решил давно, еще, наверное, в ту ночь, когда вынимал из него батарею.
Неделю до отлета я потратил на его восстановление, и это была лучшая неделя месяца. Батарея вернулась на место, с процентами: я перебрал зарядное реле и добавил защиту, которой год назад пожалел времени. Манипулятор получил новый привод, от свежего донора с поля, теперь он поднимал швабру, не роняя ее на третьем цикле. Фара, пищалка, платка на шесть команд, все прошло ревизию, и в итоге по двору нашего ряда снова каталось Ведро, версия один-один: чуть лучше прежнего, такое же тупое, такое же честное. Оно вспомнило все шесть команд мгновенно, а к щитку поехало вообще без команды, по своему древнему рефлексу, и сосед-сварщик, наблюдавший этот запуск, сказал «ожил, бродяга» с интонацией, которой у нас провожают из больницы.
Вечером накануне отлета я подвел Ведро к матери и сказал заготовленную шутку:
— Присмотрит за тобой. Он теперь версии один-один, почти разумный. По меркам конторы так и вовсе интеллектуал.
Мать не улыбнулась. Она посмотрела на Ведро, на его честную фару, на швабру в манипуляторе, и сказала, серьезно, тупой жестянке, глядя ей в фару, как в глаза:
— Принимаю вахту.
И все. Две реплики, моя дурацкая и ее настоящая, и тема была закрыта, и Ведро откатилось в свой угол, к щитку, на пост, который принял. Я вышел в тамбур и постоял там минуту, дыша. Я оставлял Ведро в ведре… я оставлял Ведро в доме, который переставал быть моим каждым днем все больше, и жестянка с шестью командами оставалась в нем единственным, что я мог оставить вместо себя. Звучало как поговорка, самая целинская из всех: я оставил Ведро в Ведре. Смейтесь. Мне было не смешно, мне было правильно.
Прощания шли по нарастающей, весь последний день, как затяжка гаек: по кругу, крест-накрест, с усилием по регламенту.
Бригада прощалась на разводе, буднично, вполголоса, у нас не любят проводов: проводы, это когда человек уезжает, а у нас считалось, что человек просто уходит в длинный рейс. С длинного рейса, по бригадной вере, возвращаются. Хотя бы за инструментом. Хруст пожал руку и сказал: «Пиши, если по делу. Про насосы пиши». Это означало: пиши вообще. Потом добавил, уже отвернувшись к Корове, последнюю порцию науки, на дорогу: «В Академии первым делом найди, что у них там скрипит. В любом месте что-нибудь скрипит. Найдешь, почини молча. Место, где ты починил, становится твоим, это закон». Я забрал этот закон в устав, четвертым пунктом, к трем чужим подаркам. Хрустова механика владения: твое не то, что тебе выдали, а то, что ты починил. Сойка сунула сверток, тяжелый, теплый, с лапшой, и на мое «теть Сойка, куда мне столько» ответила формулой, которую я запомнил дословно:
— В дороге еда. Дома память. Иди уже.
Крюк нашел меня у весовой, последнюю подпись в обходном я собирал у него. Он расписался, вернул планшет и протянул руку:
— Не позорь сектор, студент.
Рукопожатие у Крюка оказалось такое, что хрустнули все кости, которые у меня были, и пара тех, которых не было. Я держал лицо и жал в ответ, и мы оба знали, что это не проверка на прочность, а единственная доступная десятнику форма объятия. «Студент» в его исполнении звучало уже обкатанно, как заводская маркировка.
Мимо конторы я в тот день прошел пешком, специально, крюком, извините за слово. На стене, над доской объявлений, висел он: выцветший плакат, человек в комбинезоне с поднятой рукой, три буквы и полбуквы от лозунга. Я посмотрел на него секунду, не больше, кивнул, как кивают знакомому, с которым не успели поговорить, и пошел дальше. Ноль слов. Некоторые разговоры откладываются на десятилетия, и оба собеседника об этом знают.
А последней была мать, и прощание с ней случилось там, где ему и полагалось: на грузовом терминале лифта, на ее территории, в получасе до моей погрузки.
Терминал в этот час гудел своей обычной жизнью: составы шли на лифт сплошной лентой, диспетчерская светилась за стеклом, и я, подходя, впервые увидел мамино рабочее место так, как видят чужое: пульт, три экрана, табло во всю стену, женщина у пульта ведет пальцем по нитке. Не мама, другая, сменщица, мама вышла ко мне, но картинка легла в память вся целиком, со сменщицей, с пальцем на нитке, с зелеными строками. Здесь она прожила двенадцать лет по десять часов. Отсюда было выведено на орбиту все, что я когда-либо грузил, включая, получается, меня.
Она вышла ко мне в пересменок, в рабочем, с планшетом под мышкой: у нее через двадцать минут начинались составы. Мы стояли у служебного входа в диспетчерскую, над дверью горело табло, зеленые строки, нитки, окна подач, ее мир, в котором она разводила чужие грузы двенадцать лет, чтобы один свой довести до этого дня. Говорили мы, наверное, минуты полторы, и я не помню, о чем: о ерунде, о белье, о том, чтобы я ел. А потом она посмотрела на часы, время у нее всегда было посчитано, и сказала то, что собиралась, сухо, быстро, глядя мне в глаза:
— Вернешься, значит, я зря жила. — Пауза, одна ее пауза, короткая, как стук штампа. — Работай, сынок.
Мы обнялись. На два счета, раз-два, по-нашему, и она развернулась и ушла первой, в диспетчерскую, к составам, прямая, быстрая, и дверь закрылась, и я остался стоять перед табло, на котором зелеными строками жили ее нитки. Я смотрел на это табло секунд десять. Запоминал. Зачем, объяснить не мог: ну табло и табло, состав на третью, порожняк на вторую, зеленые строки на темном. Запомнил на всю жизнь, до последней строки. Есть кадры, которые снимаешь без команды, всем собой, и понимаешь их назначение сильно позже проявки.
Она не пришла к трапу. Я знал, что не придет, и она знала, что я знаю. Провожать до трапа, это для тех, кто прощается. А она не прощалась. Она отправляла состав по графику и возвращалась к работе, потому что так устроены диспетчеры и потому что плакать в диспетчерской нельзя, оборудование.
Последняя ночь дома прошла тихо и без сна, у обоих. Вещи стояли собранные, контейнер сделался гулким, как все дома накануне отъезда: вещи, оказывается, глушат эхо, а я и не знал, пока не вынес. Мы с Мири вполголоса прогнали план завтрашнего дня, погрузка, весовая, опись, режим тишины с момента выхода из дома, и, когда план кончился, я спросил то, что вертелось:
— Мири. А тебе… — я поискал слово попроще, — жалко улетать?
Пауза. Три секунды. Потом:
— Определите: «жалко».
Я открыл рот. Закрыл. Попробовал через потерю, через ценность, через «когда что-то было и больше не будет», запутался на третьем определении и услышал собственные слова со стороны: я объяснял машине чувство, которое сам испытывал впервые в жизни и в котором сам не разобрался. Честнее было признаться.
— Не могу определить, — сказал я. — Данные неполны. Я, понимаешь, никогда еще не улетал.
— Принято, — сказала Мири. И, после паузы, добавила фразу, которую я потом много раз перечитывал в тетради, потому что записал ее дословно, при фонарике, той же ночью: — Поставлено в очередь. Предлагаю уточнить совместно. По мере поступления данных.
Уточнить совместно. По мере поступления. Если у кого-то есть определение дружбы лучше этого, пусть оставит при себе: мне мое выдали в четыре утра голосом с механическими паузами, и менять я его не собираюсь.
Грузовик Корпорации стоял на дальней площадке, тушей, под погрузкой: контейнеры со слитками, скучный маршрут, узел, метрополия. Перед трапом стояла весовая, и на весовой мой год сдал свой последний целинский экзамен.
Весовщик Корпорации, немолодой, с планшетом, работал по описи: сумка, взвесить, ящик, взвесить, открыть. Ящик Гейра он открыл, поворошил инструмент, хмыкнул на моток изоленты поверх и закрыл без вопросов: инструмент по графе, все чисто. На питбое, сидевшем у меня на предплечье, взгляд его задержался на секунду дольше.