Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 64

Крюк за все это время не сказал ни слова и не сдвинулся с косяка. Он присутствовал так, как умеет присутствовать только начальство со стажем: всей массой и никак. Один раз жучок обратился к нему за подтверждением, числится ли за домохозяйством дроид, и Крюк ответил, не разлепляя скуки: «Числится. Сам маркировку принимал». Второй раз клерк спросил про мою занятость, и Крюк выдал справку в четыре слова: «Сортировка. Слухач. Нареканий нет». Слово «слухач» он произнес как производственный термин, каким оно и было, но клерк записал его с заминкой, не зная, в какую графу. Я ему сочувствовал. Я сам полжизни не знаю, в какую графу записан.

А потом клерк дошел до койки и потянулся к отцовскому ящику.

Вот здесь мне придется замедлить рассказ, потому что в жизни это место шло медленно. Клерк присел, взялся за крышку, примерился, и время в контейнере поменяло плотность.

Я знал, что этот момент наступит, я его репетировал: по плану мне полагалось скучать. По плану, при открытии крышки, я должен был вяло сообщить: «инструмент отца, опись есть», и зевнуть, я тренировал зевок, он у меня получался на четверку. Но между планом и человеком всегда есть зазор, и в этот зазор в ту секунду поместилось все: ветошь уголком на север, восемьсот граммов под ней, режим тишины, мать в трех шагах, штраф в двадцать норм и голос, который вчера сказал мне «принято» на предложение полежать в темноте. План держал мне лицо. Все остальное во мне просто стояло и падало одновременно, молча, как умеют падать только стоящие. Я слышал, как скрипит его портфельная кожа. Слышал, как за стеной, через два ряда, заводится чья-то развозка. Слышал лифт, всегдашний, через подошвы, ровный гул на дне мира, и свой пульс поверх этого гула, неровный, в ушах, громкий настолько, что казалось, его вносят в опись следующей позицией. Под крышкой, к которой тянулась казенная рука, лежал инструмент, ветошь, моток синей изоленты и восемьсот граммов уголовной статьи, теплых, живых, молчащих. Мать стояла у кухонного отсека, спокойная, как накладная. Я держал лицо. Лицо весило тонну.

— Инструмент покойного Гейра, — сказал Крюк от двери.

Он сказал это, зевнув. Не после зевка, не до, а прямо сквозь него, с той сокрушительной скукой, с какой зачитывают прогноз погоды на вчера:

— Форк-старший, машинист, погиб на смене три года как. Ящик стоит по описи домохозяйства, я подписывал. Инструмент, ветошь, изолента. Дальше давай, у меня развод через час.

Клерк задержал руку на крышке еще секунду. Бюрократическая душа его взвешивала: открыть, это еще семь позиций в опись и десять минут, а десятник, вот он, скучает в дверях, и опись домохозяйства с его подписью существует, и развод у него через час, а разводы срывать никому не хочется. Рука ушла с крышки. Крышка осталась закрытой, так и не открывшись.

Одним зевком. Скучающим, служебным, безупречно казенным зевком, к которому не подошьешь ничего, кроме скуки. Смена, которую мой отец когда-то спас Крюку, вернулась через три года и легла крышкой поверх моего ящика. Комиссия не узнала об этой транзакции никогда. Я не забуду ее никогда. Такая у нас на Целине банковская система: проценты растут годами, выплата занимает секунду, и баланс не видит никто, кроме держателей счета.

Дальше было уже недолго. Протокол: «нарушений не выявлено». Печать, которая пропечаталась со второго раза, клерк стукнул дважды, и в этом втором ударе мне почудилась вся досада системы, которой не за что зацепиться. Квитанция на стол, к квитанции жучка, у нас собиралась уже коллекция. Понятой расписался с облегчением человека, отбывшего наряд. И они ушли, все трое, а за ними, кивнув матери и не взглянув на меня, ушел Крюк, и только в дверях, уже спиной, уронил тихо, для одного меня:

— Квиты.

Одно слово. Долг Гейра был закрыт, счет обнулен, и с этой секунды мы с Крюком становились просто десятником и работником, без сносок и примечаний. Я стоял и понимал, что присутствовал при закрытии эпохи: последний долг моего отца на этой планете был уплачен, по назначению, мне. Больше меня не прикрывало ничье прошлое. Дальше только свое.

Воздух вернулся в контейнер минут через пять после их ухода. Он всегда так возвращается, воздух, после казенных людей: не сразу, порциями, как давление в шлюзе. Мы с матерью молча вернули вещи на места, все сорок семь позиций, и вещи становились обратно нашими по мере того, как их касались наши руки. Визор я протер отдельно, наглазники спиртом, и чипы перебрал по одному, по царапинам, на пересчет: двадцать шесть, все дома. Терапия называется уборка, отпускается без рецепта, помогает не до конца: еще несколько дней я, входя в контейнер, первым взглядом делал опись. Свою. Сорок семь позиций, все на местах, живем.

Витрину я, кстати, разбирать не стал. Постояла до экзамена: раз уж контейнер прошел государственную приемку в таком виде, менять экспозицию было бы расточительством. Да и привык я к ней, честно говоря. Есть особый уют в доме, где каждая вещь стоит с легендой.

Остаток субботы прошел в странном состоянии, которое я потом встречал после каждой пережитой проверки в жизни: смесь пустоты и звона. Тело требовало упасть и спать, голова гоняла по кругу прожитое утро, выискивая, где прокололись, и не находила, и не верила, что не находила. Я честно попробовал сесть за задачник, высидел двадцать минут и сдался: цифры расползались. Тогда я сделал то, чего не делал больше месяца: достал визор, выбрал чип с щербиной, тот самый, и посмотрел свои двадцать минут. Парень стоял у испарителей и смотрел на закат с двумя лунами, и музыка поднималась, и все у него было еще впереди: и вылет, и учителя, и война, о которой я знал только по обрывкам без начала и конца. Досмотрев, я убрал чип на место и подумал, что у парня на плакате никогда не было обыска. Красивые биографии вообще, похоже, пишутся там, где нет тарифных контор. Или про тех, кто в них не расписывается.

Про то, что случилось вечером в Куполе, я узнал назавтра, из бригадной сети, в трех независимых пересказах, которые сходились дословно, а это у нас признак качества.

Шкряб пришел в «Житницу», как обычно, со своим кувшином, сел за свой стол, и все шло по его сценарию, пока в зал не вошел Сцах. Старый ящер в «Житнице» не появлялся годами, его там помнили смутно, и уже само его появление остановило гул. Сцах прошел через зал, медленно, как ходят существа, которым спешить некуда последние лет двести, остановился у стола Шкряба и сказал, не повышая скрипа, но так, что слышали все:

— Ты ищешь чужое в чужом доме. Плохая привычка для торговца. У торговца с такой привычкой перестают покупать. И перестают продавать. — Пауза, длиной в его моргание. — Я сказал.

И вышел. Все. Ни имен, ни обвинений, ни единого факта, придраться не к чему, а приговор прозвучал и был занесен в протокол, который у нас надежнее конторского: в общую память «Житницы». «Я сказал» от существа, которое торгует здесь дольше, чем стоит Купол, означало: этот, с кувшином, отлучен. Не от эля. От оборота. К утру с Шкрябом перестали здороваться поставщики, к вечеру у него не взяли товар два лотка из трех, а через неделю, говорили, он свернул расписки и убыл с Целины туда, где его кодекс без ладоней еще не знали. Заявление его осталось лежать в конторе отработанным: сигнал проверен, нарушений не выявлено, дело закрыто.

Чиптик, рассказывали, при этой сцене присутствовал лично, сидел через два стола, и все четыре руки у него всю сцену пролежали на столешнице неподвижно, что у круми означает высшую степень внимания, а после ухода Сцаха он заказал всему своему столу по кружке, что у круми не означает ничего, кроме хорошего настроения. Плакат на стене конторы, тот, выцветший, с человеком и поднятой рукой, я представил себе при этом пересказе неожиданно ярко, сам не знаю почему: наверное, потому, что впервые на моей памяти кто-то на этой планете публично сказал сильному «нельзя», и небо не упало, и лифт не встал. Оказывается, так бывает. Информация к размышлению на ближайшие лет двадцать.