Страница 30 из 89
Японец дрался страшно. Он не сдавался. Совсем, никто, ни один. Заваленный в доте, отрезанный, без всякой надежды, он всё равно дрался, стрелял до последнего патрона, а когда кончались патроны, кидался врукопашную, а когда не мог и этого, подрывал себя гранатой, но не поднимал рук. Костроме, повидавшему всякое, и то делалось не по себе от этого нечеловеческого, тупого упорства. Немец, тот был враг понятный: он дрался, пока была надежда или пока был приказ, а прижмёшь его безнадёжно, сдавался, потому что хотел жить. А этот жить не хотел. Вернее, хотел, наверное, но что-то в нём было сильнее желания жить: какая-то вера, какой-то закон, по которому сдаться было страшнее смерти. И с этим законом воевать было тяжелее, чем с немцем.
На второй день штурма Кострома потерял Пашку.
Того самого Пашку, из пополнения, что приставал в теплушке с расспросами, молодого, не обстрелянного толком, которого Кострома по стариковской привычке взял было под опеку, поглядывал за ним, оберегал, как мог. Не уберёг. Пашка сунулся, куда не надо, — молодой и горячий, не чуявший ещё смерти, — полез на амбразуру, которую считали подавленной, а она была жива, только затаилась, и она его срезала коротко и деловито, одной очередью, и он ткнулся лицом в мокрую землю и остался лежать, и когда Кострома дополз до него, было уже поздно, Пашка был мёртв, удивлённо и обиженно, как умирают молодые, не успевшие понять, что это с ними и за что.
Кострома оттащил его в воронку, прикрыл плащ-палаткой и пополз дальше, воевать, потому что война не ждала и оплакивать было некогда. Но что-то в нём в этот день окончательно почернело и заскорузло. Он и по своим-то, деревенским, отгоревал уже давно, выжегся, а тут вот на тебе, снова, на новой, лишней войне, за какие-то сопки на краю земли, ложится молодой парень, которому бы жить да жить. И такая на Кострому накатила в этот час усталость, такое отвращение ко всему этому — к войне, к сопкам, к бетону, — что он, кажется, впервые за все годы подумал крамольное: да сколько ж можно. Да когда ж это кончится. Да за что ж это всё.
Но подумал и отогнал. Некогда было думать. Надо было брать сопку.
Сопку взяли на третий день, к вечеру. Взяли всю, до последнего дота, выковыряли и вырезали засевшего в ней японца всего, потому что в плен он не шёл, а стало быть, оставался только один способ: убить. И когда всё стихло, когда смолкли наконец эти доты, три дня хлеставшие смертью, и на развороченную, заваленную телами — и своими, и чужими — сопку опустилась тишина, Кострома поднялся на неё, на эту стоившую стольких жизней высоту, и огляделся.
С вершины было видно далеко. Видно было тайгу, болота и реки — всю ту сырую, чужую землю, по которой ещё идти и идти. И видно было, что за этой сопкой, за первой, взятой такой кровью, стоят другие. Такие же. И за ними ещё. Весь этот приграничный край японец засеял бетоном, укрепрайон за укрепрайоном, и каждый предстояло брать вот так же: с умом и кроваво, теряя Пашек.
Океана отсюда видно не было.
И Кострома, стоя на взятой сопке, глядя на те, что ещё не взяты, подумал угрюмо и трезво, без всякого геройства, одну солдатскую думу: дойти бы. Дойти бы до конца этой войны, как дошёл до конца той. Уцелеть бы ещё и в этой мясорубке, на краю света, за чужие эти сопки, которые, говорят, наши, отнятые, чтобы уцелеть и вернуться наконец домой, где никто уже не ждёт, но где хоть можно будет снять сапоги, лечь и не вставать по команде. Больше он ничего уже не хотел. Ни славы, ни наград, ни даже, кажется, победы, а только дойти, доползти, дотерпеть и остаться живым.
А до конца было ещё далеко. Впереди лежали сопки, тайга, реки и японец, который не сдаётся. Впереди была война — кровавая и, как чувствовалось каждому, лишняя, — которую всё равно надо было провоевать до конца.
Кострома поправил на плече ремень автомата, сплюнул горькую от пороха слюну и пошёл вниз, на ту сторону — к следующей сопке.