Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 89

Глава 12

Если тем, что шли через степь, врагом была сушь, то этим, что шли через тайгу, врагом была вода. Вода была везде. Она стояла в болотах, по которым надо было идти, чёрная и ржавая, кишащая гнусом; она текла с неба нескончаемыми летними ливнями, от которых не было спасения и укрытия; она разливалась реками, которые предстояло форсировать, вздутыми от дождей и мутными. Она хлюпала в сапогах и разъедала кожу до язв, и человек тут не просыхал никогда, ни днём ни ночью, жил в сырости, спал в сырости, воевал в сырости, и от этой вечной, всепроникающей мокроты, казалось, размокала и раскисала самая душа.

Старшина Кострома, попавший со своей ротой на это, восточное, приморское направление, скоро понял, что здешняя война будет не чета той, лёгкой и хмельной, что виделась в первую грозовую ночь. Та ночь обманула. Там японец бежал, застигнутый врасплох. А тут, у самой границы, японец сидел в бетоне и бежать не собирался.

Первую большую реку форсировали на второй день, под дождём, на чём попало: на плотах, на лодках, на связанных брёвнах, на пустых бочках, потому что мостов не было — те, что были, японец пожёг загодя. Река, вздутая ливнями, шла быстро и мутно, тащила коряги и целые деревья, и переправа на утлых этих плавсредствах была делом жутким: перегруженный плот кренился, черпал воду, и стоило оступиться, качнуться, и уходил человек под воду разом, в полной выкладке, с оружием, и не всплывал уже, потому что попробуй всплыви с автоматом, с подсумками, в намокшей шинели. Костроме на всю жизнь запомнилось, как рядом с его плотом ушёл под воду молоденький боец — не убитый и не раненый, а просто оступившийся, ушёл молча, без крика, только глаза выкатил, и Кострома рванулся было, да куда там, только руку протянул в пустоту, где секунду назад было лицо, и всё, и не стало парня, забрала мутная вода, и плот несло дальше, и остановиться было нельзя. Так, без единого выстрела, тонули люди на этой переправе, и вода эта, гнилая, чужая, набрала свою дань прежде, чем японец успел выстрелить хоть раз.

Укрепрайон встал на пути внезапно.

До того шли ходко, по тайге, по болотам, матерясь и вязня, но шли, и японца почти не видели, только следы его поспешного отхода.

На привале Пашка подсел к нему с котелком.

— Товарищ старшина. А вот вы говорили — поглядишь.

— Чего погляжу?

— Океан. В ту ночь, как границу переходили. Я, говорю, океана не видал, а вы сказали — поглядишь.

— Сказал.

— Так когда?

Кострома посмотрел на него. Пашка за эти дни отощал, вымок и не просыхал, как все, но глядел по-прежнему — будто ему тут всё интересно.

— Дойдём до края земли — там он и будет.

— А далеко край?

— Не мерил.

— Я думал, — сказал Пашка, — он сразу за сопками. Я всё гляжу, гляжу — а там опять сопки.

— Там всегда опять сопки.

Пашка поскрёб ложкой в котелке.

— Товарищ старшина, а он какой? Ну, вода — она вода. А чем она от нашего пруда-то отличается?

— Тем, что другого берега нет.

Пашка подумал над этим долго, всерьёз, и остался, видно, недоволен.

А там и упёрлись в сопку, обыкновенную с виду, лесистую, каких кругом были сотни, но молчала она недобрым, затаившимся молчанием, и Кострома, битый, чуткий на войну человек, ещё не видя ничего, уже почуял: тут. Тут оно сидит. И оказался прав. Едва передовые сунулись на открытое место перед нею, сопка ожила, плюнула огнём разом из десятков невидимых глазниц (амбразур, хитро врытых в склон, замаскированных, неприметных), и первые ряды выкосило в одну минуту, и оставшиеся залегли, вжались в мокрую землю, и подняться уже не могли.

Сопка была вся начинена бетоном. Японец строил её годами, не спеша, основательно, вкапывал в неё доты, соединял их подземными ходами, пристреливал каждую пядь подходов, и теперь эта сопка была не сопка, а крепость, дот на доте, огневая точка на огневой точке, и всё это било, хлестало, простреливало насквозь всякого, кто высунется.

— Вот тебе и лёгкая война, — сказал ротный, лёжа рядом с Костромой в мокрой воронке и разглядывая проклятую сопку в бинокль. — Это ж её брать теперь. По-настоящему брать. Как на той войне брали.

Кострома молчал. Он смотрел на сопку, и в нём подымалось знакомое и тошное, что он думал уже не испытать никогда, — тяжесть перед атакой на укреплённого, засевшего врага. Он-то знал, что это такое. Он-то помнил, сколько народу ложится, пока возьмёшь вот такую политую бетоном высоту. И то, что она стояла здесь, на краю света, где и войны-то, думали, настоящей не будет, делало её ещё обиднее.

Брали сопку три дня — так, как научились за четыре года кровавой науки: не в лоб, не грудью на амбразуры (это японец только того и ждал), а с умом и с терпением. Выявляли доты по вспышкам. Выкатывали орудия на прямую наводку и били по амбразурам в упор, дот за дотом, заклёпывая их и заваливая. Подбирались сапёры, ползли под огнём с взрывчаткой, подрывали. Штурмовые группы, обвешанные гранатами, просачивались в промежутки, закидывали амбразуры и лезли в ходы, и там, в бетонных кишках, дрались врукопашную, ножами и сапёрными лопатками, и выкуривали японца из его нор точку за точкой, метр за метром.

Кострома со своими шёл на один такой дот, приземистый вросший в склон бетонный горб, из которого хлестал пулемёт, не дававший поднять головы. Подбирались долго, по-пластунски, от воронки к воронке, от валуна к валуну, вжимаясь в землю всякий раз, как очередь проходила над самой спиной, шевеля волосы. Двоих потеряли на этих последних тридцати метрах: пулемёт достал. Но подобрались. Залегли в мёртвой зоне, у самого подножия, куда ствол уже не доставал, и отдышались, и Кострома, приготовив гранату, кивнул своим: пора.

Бросок был короткий и страшный. Кострома метнул связку в чёрную щель амбразуры, не попал, связка легла рядом, ахнула, оглушила, но пулемёт не заглох. Тогда молодой сапёр метнул свою, и эта вошла, куда надо, и внутри глухо ухнуло, и пулемёт захлебнулся, смолк. И, не давая японцу опомниться, Кострома первым кинулся к железной дверце сбоку, рванул, полез в темноту, в бетонную нору, где ещё стоял пороховой дым и стонал недобитый, и там, в тесноте и темноте, при свете вспышек, была короткая, молчаливая возня, рукопашная в бетонном гробу, о которой Кострома потом не любил вспоминать, потому что вспоминать было нечего, кроме темноты, хрипа и того, как под ножом коротко дёрнулось и обмякло чужое тело.

Дот взяли. Один дот — а их на сопке были десятки.