Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 84 из 98

Когда он очнулся и открыл глаза, было пустынно и ветрено, не было слышно ни голосов, ни шагов. Кровь запеклась на обрывках шинели, больно резал кожу золотой погнувшийся крест на тоненькой цепочке. Снег и град били в лицо Александра Александровича, падая сверху косыми линиями и затекая потом под затылок. Далеко вокруг свистел ветер, гудели вдоль дороги черные столбы.

Александр Александрович не мог шевельнуться. Почему-то вспомнились ходули, река, домашняя кровать со стеганым синим одеялом, географический атлас с яркими красками и зеленой поверхностью тропических стран, вспомнился бородатый воспитатель в кадетском корпусе, стенные часы с гулко-щелкающим маятником, мраморный крест с золотыми буквами на могиле отца и уютная решетка фамильного склепа с постоянно горящей лампадой внутри и железными листьями искусственного венка. «Где все это теперь? Что значит все остальное?» – спрашивал себя Александр Александрович. «Ах, Саша, ты такой у меня художник!» Теперь был ледяной дождь и рассвет бесконечно далекого, враждебного дня, и пустое поле в холодной России. И не оставалось ничего, кроме начала иного беспощадного существования; и с той минуты все изменилось и исчезло. Не было ни смысла, ни воспоминаний, ни любви, во всем мире не было ничего, кроме ледяного дождя и обрывков кожи на ране и язв, в которых кишат вши. Россия, родина – как фальшиво и не нужно – с медными трубами, барабанами и гимном – такая густая, такая торжественно глупая музыка. Нет, не осталось ничего.

И тогда впервые легкий хруст ветра в вытоптанной траве раздался недалеко от Александра Александровича. Он тихонько звенел и воздушно сыпался сверху, точно в воздухе летел прозрачный водопад легких звуков, теней и отблесков какой-то неотразимо прекрасной жизни – выше земли и дождя и этого бедного тела с разорванным животом. Далекие мелодии умирали в светлеющем воздухе, все лилось и сверкало вокруг Александра Александровича. «Я понимаю», – хотел он сказать – и не мог, и закрыл глаза.

Второй раз он пришел в себя на больничной койке, в госпитале. Через два месяца он выздоровел и встал – но в глазах его застыло уже навсегда то восторженно чужое выражение, которое знали все, кто встречался с ним теперь, и которое не знали его прежние товарищи, – то же самое выражение, с которым он жил в Париже, – один в высокой и белой комнате, не разговаривая ни с кем, кроме Андрэ и Володи.

Володя знал Александра Александровича еще по Севастополю, где они ежедневно встречались в ресторане за обедом; Александр Александрович был тогда юнкером. Они говорили о литературе и библии – конечно, – и так продолжалось несколько месяцев. Потом Володя встретил Александра Александровича в Париже, стал к нему приходить и познакомился с Андрэ, которая сначала невзлюбила его.

– Он слишком хорошо говорит по-французски, – объяснила она Александру Александровичу. – Он никогда не ошибается, у него такие длинные и красивые фразы – и он так невыносимо правильно произносит, и так сложно говорит.

Когда Александр Александрович сказал это по-русски Володе в присутствии Андрэ, она, начинавшая понимать по-русски и догадывавшаяся, о чем идет речь, внимательно посмотрела на обоих. Володя улыбнулся и ответил, обращаясь к ней:

– Vous avez tort, Andrée, voyons

[134]

[Вы ошибаетесь, Андрэ, понимаете (фр.).]

. Я говорю так «красиво и сложно», потому что недостаточно хорошо знаю ваш язык. Вы понимаете? Я как человек, попавший в чужую квартиру: я знаю назначение всех предметов, которые в ней находятся, но я не хозяин, я с ними слишком бережно и неумело обращаюсь.

И Андрэ примирилась с Володиным французским языком. Иногда Александр Александрович просил Володю развлечь Андрэ.

– Поведите ее в кинематограф, а то она все со мной да со мной.

– Andrée, nous allons au cinéma.

– Avec vous?

– Mais parfaitement.

– Et Alexandre?

– Le vieux restera à la maison

[135]

[– Андрэ, мы идем в кино. – С вами? – Конечно. – А Александр? – Он хочет остаться дома (фр.).]

.

Они вышли в тот раз на улицу, был дождь.

– Вы знаете, Андрэ, когда идет дождь – вы заметили? – такое впечатление, что все струится: здания, улицы – все; и вдруг вам начинает казаться, что весь этот каменный мир сдвигается и уплывает, что-то вроде того давнего человеческого представления, которое должно было создать миф о потопе. Я бы даже сказал, что это грустно, Андрэ.

– Ȃme sensible, allez!

[136]

[Идемте, чувствительная душа! (фр.)]

Она была очень насмешлива – и чувствительна. Сначала она была только насмешлива. Но потом, после нескольких разговоров, она стала доверчивее.

– Я теперь никогда не буду счастлива, Володя, – говорила она. – Вы подумайте, я живу в такой необыкновенной атмосфере, в таком постоянном душевном напряжении. После Александра мне все другие кажутся ничего не понимающими людьми. Я знаю, что он, может быть, сумасшедший, но вне этого я не могу теперь жить и никогда уже не смогу, наверное. Но вы тоже сумасшедший, Володя, иначе о чем бы вы с ним разговаривали?

– Сумасшедший? О, Андрэ, бесконечно меньше и совершенно иначе. Я просто мечтатель.

– Да, может быть. Но и Александр, и вы – я никогда не видела таких людей. Я выросла в совсем иной среде.

И она рассказывала Володе о своем детстве в Авиньоне: строгий дом, мать, братья; это нельзя, это недопустимо, это неприлично, платья должны быть такой длины, – как если бы самые длинные платья могли превратить то, что находится под ними, в нечто другое, совсем приличное, совсем comme il faut

[137]

[Комильфо (фр.).]

– а вместе с тем, под самым длинным платьем все то же, что под самым коротким.

– Андрэ!

– Да, мой дорогой.

– Я знаю, Андрэ, я читал о вашем детстве. Я мог бы написать книгу о вашем детстве. Именно так, именно Авиньон, и строгость, и провинциальная французская тоска, и непреодолимое желание сделать что-то абсолютно абсурдное и не comme il faut; и эти холодные комнаты с высокими синими окнами и узкой и твердой кроватью. Да, Андрэ?