Страница 2 из 15
— Значит, что-то переменилось перед тем, — сказал Морозов. — Не в тот вечер, а раньше: за месяц, за два. Вспоминайте не события, а мелочи. Спал ли, ел ли, о чём говорил.
Жена задумалась — и вдруг заплакала, коротко и зло, вытирая глаза ладонью.
— Переменился, — сказала она. — С зимы. С Рождества, почитай.
И рассказала.
С зимы Егор Фомич стал плохо спать. Вставал по ночам, ходил по комнатам, сидел в темноте — «свет не зажигает и сидит». Раза три или четыре она заставала его в кладовой или в сенях, где темно: стоит и смотрит в угол. Спрашивала — отмахивался: показалось. Стал раздражителен, чего за ним раньше не водилось. В марте, после какого-то разговора на улице, пришёл сам не свой, три дня молчал.
— С кем разговор?
— Не сказал. Только я в окно видела: стоял у ворот с господином, и господин этот ему что-то говорил долго, а Егор Фомич слушал и головой качал. Потом пришёл — белый весь.
— Господина опишите.
— Да что описать-то... — она пожала плечами. — Обыкновенный. В пальто. Немолодой.
Морозов дописал строчку и, не поднимая головы, спросил:
— Перчатки на нём были?
Жена посмотрела на него с испугом.
— Были, — сказала она. — Я потому и помню: март, тепло уж было, а он в перчатках.
Морозов положил перо.
Наборщика и мальчишку-накладчика Морозов допросил отдельно, во дворе, — при хозяйке они говорить не стали бы.
Наборщик, Тихон Игнатьич, прослуживший при Лунёве девять лет, показал обстоятельно. Дела в типографии шли не хуже прежнего: бланки, объявления, визитные карточки, по весне печатали ярлыки для мыловаренного завода. Хозяин был человек ровный, крикнуть мог, но отходил быстро. А с зимы — переменился.
— Как переменился?
— Задумываться стал, — сказал наборщик. — Стоит над кассой и не набирает. Я его окликну — вздрогнет. И в мае ещё вот что было: пришёл человек, спрашивал хозяина. Не заказчик. Заказчика я за версту вижу, у него бумага в руках. А этот без бумаги.
— Опишите.
— Не разглядел, — с досадой сказал Тихон Игнатьич. — Он в дверях стоял, а у нас двери на юг, свет в глаза. Голос помню: тихий, вежливый.
Мальчишка-накладчик дал больше — как всегда дают дети и подмастерья, которых никто не считает свидетелями. Он показал, что в тот последний вечер, двадцать девятого мая, вышел за ворота за квасом и видел, как хозяин шёл по улице к Малоохтинскому. И не один: рядом шёл человек, разговаривали.
— Хозяин упирался?
— Не-е, — сказал мальчишка. — Шли рядком, как знакомые. Хозяин ещё рукой так сделал. — Он показал: жест человека, который что-то доказывает.
— Куда пошли?
— К перевозу, — сказал мальчишка. — А там пролётка стояла. Они в неё и сели.
Дальше он попросил показать вещи мужа — все, какие есть, — и жена, ничему уже не удивляясь, повела его в квартиру при типографии.
Табакерку он увидел сразу: она лежала на комоде, на виду, в общей куче мелочей — с медной бляхой на крышке, потёртой, со зверем по ободку.
— Это его?
— Дедовская, — сказала жена. — Он её всегда при себе носил, а последний месяц перестал: положил и не берёт.
Морозов взял её в руки, повертел, положил обратно.
Табакерка была на месте. За двенадцать дней, что хозяина не было в доме, её никто не тронул: ни в кармане у пропавшего, ни у собирателей, ни у вора — лежала на комоде среди пуговиц и ключей.
Значит, забрали не вещь. Значит, забрали человека.
— Егор Фомич кому-нибудь говорил, что видит... — Морозов помедлил, подбирая слово, которое можно произнести вслух в чужом доме, — что видит вещи? Что от них будто бы свет идёт?
Наступила тишина.
Жена Лунёва смотрела на него так, как смотрят на человека, произнёсшего вслух то, что в доме говорить запрещено.
— Он вам это сказал? — прошептала она. — Господин этот в перчатках — он вам сказал?
— Мне это никто не говорил, — сказал Морозов. — Я спрашиваю.
Она села на стул, будто у неё подкосились ноги.
— В апреле, — сказала она. — На Страстной. Он пришёл ночью ко мне и говорит: Маша, я, должно быть, схожу с ума. Я, говорит, вижу на некоторых вещах огонь. Зелёный, тихий. Не на всех — на редких. И, говорит, я его с детства вижу, только думал, что все видят, а нынче понял, что я один. — Она подняла на Морозова красные глаза. — Я его перекрестила и велела молчать. Я ему сказала: Егор, ты про это никому, слышишь, никому, а то тебя в жёлтый дом свезут и детей осрамят. Он и молчал.
— А потом?
— А потом ушёл, — сказала она. — И знаете что? Я ведь думаю, он к тому и ушёл. К господину этому. Потому что тот, видно, ему сказал что-то такое... — Она задохнулась и договорила совсем тихо: — Ведь он же двенадцать дней там, где ему объясняют. А мне тут — не объясняет никто.
— Марья Степановна, — сказал Морозов. — Я вам объясню столько, сколько могу, а могу немного. Ваш муж жив. Я в этом почти уверен, и уверен не из утешения: тому, кто его увёл, он нужен живым, иначе не было бы ни разговоров у ворот, ни трёх месяцев уговоров. Второе: он ушёл своей волей. Это плохо для вас и хорошо для него — тех, кто идёт своей волей, не бьют по голове. И третье. — Он посмотрел на неё прямо. — Не рассказывайте больше никому того, что рассказали мне. Ни соседям, ни в части, ни на исповеди. Не потому, что стыдно, а потому, что за это в нашем городе увозят.
— А вы? — спросила она. — Вы-то отчего не смеётесь?
— Оттого, что у меня служба такая, — сказал Морозов. — Я четвёртый месяц хожу по людям, которые видят огонь на вещах. Ваш муж не первый и не последний.
Она смотрела на него долго, и в её измученном лице что-то отпустило — не надежда, а хуже и полезнее: доверие.
— Найдите его, — сказала она. — Хоть скажите, что жив. Я и на том успокоюсь.
Морозов вышел во двор типографии и постоял, глядя, как накладчик носит стопы бумаги.
Итак.
Егор Фомич Лунёв, сорока трёх лет, содержатель типографии, отец двоих детей, — третий видящий, о котором он теперь знает. Ольга Дмитриевна — вторая, убита в феврале. Он сам — четвёртый, и пятый неизвестен.
Лунёва не убили. Лунёва не ограбили. Лунёва увели — и, судя по всему, увели живым, своими ногами, после разговора у ворот с человеком в перчатках.
А табакерка с медной бляхой осталась лежать на комоде.
Из всего этого следовал вывод, от которого у Морозова по спине прошёл холодок, — вывод, который он два месяца обходил стороной, потому что тот не укладывался в привычную ему картину охоты за вещами.
Иван Иванович собирал не только вещи.