Страница 56 из 141
И это тоже была правда. Струйка в чаше была та, какая была. Он не мог налить в неё больше, даже если бы очень захотел.
Всё, что он мог, — решать, кому.
Я это ему и сказал. На двухстах словах, коряво, без единого вежливого оборота, потому что вежливых оборотов я не знал:
— Ты не можешь дать больше. Ты можешь дать иначе.
И показал: верх — три черпака. Низ — полтора. Сделай всем по два.
Он молчал долго.
Потом объяснил, и объяснял он не как хозяин, а как человек, который двадцать лет считает и знает, во что ему обойдётся каждая цифра.
Верхние дома — восемь родов. Это те, кто держит террасы, кто даёт зерно в долг нижним и кто через месяц пойдёт на обвод с копьями. Урезать верх на треть в год, когда лодки придут за втрое большим, — значит потерять восемь родов ровно тогда, когда они нужнее всего.
Он не сказал «мне на низ наплевать». Он сказал: покажи, чем ты это закроешь.
Я не мог закрыть ничем.
И тогда он предложил размен, и это был второй его размен за десять дней, и второй оказался хуже первого.
Он даст низу по два черпака. Возьмёт разницу из своего — из того, что отложено на дань, а не из верхних дворов. Он даже назвал, сколько именно: столько-то на четырнадцать дней.
Взамен — одно.
Чтобы про полтора черпака никто не узнал.
Он сказал это спокойно и очень внятно, короткими словами, специально для меня.
Люди должны знать, что болезнь пошла из копанок. Это правда, и это можно говорить.
Люди не должны знать, почему они пошли к копанкам.
Потому что если низ поймёт, что его дети умерли из-за очереди у чаши, — низ поднимется, и поднимется он не на лодочных, а на верхнюю улицу, и случится это за две недели до прихода лодок.
Я стоял и очень отчётливо понимал две вещи одновременно.
Первая: он прав. Он опять прав, он всегда прав, и в этом с ним самое поганое.
Вторая: он покупает у меня не работу. Работу он уже купил. Он покупает у меня версию.
Я согласился.
Согласился не сразу: я взял ночь, и он мне её дал. Но наутро я пришёл и сказал «да», и сказал сам, никто меня за язык не тянул.
Потому что у меня было двадцать три больных, из которых трое уже лежали на склоне за седловиной, и мне нужна была вода сегодня, а не правда через месяц.
И вот с того утра я на этом острове стал не только чужаком, который спас нижний ряд.
Я стал ещё и человеком, который знает, отчего они на самом деле умерли, и молчит.
Двадцать человек мне дал Кинт.
И до того, как дать, он со мной поговорил.
Он нашёл меня вечером у обвода, куда я вышел подышать, сел рядом на камень и без всяких предисловий спросил:
— Ты сказал ему «да».
Не с вопросительной интонацией. Просто сообщил.
Я кивнул.
Он помолчал. Потом спросил ещё:
— Что он дал?
И вот тут я понял, что Кинту я объяснить могу.
Тиссе — нет. Тиссе объяснить было нельзя, и не из-за слов: у неё в тот вечер отняли не правду, а человека, и никакие двести слов этого не чинят.
А Кинт спрашивал про сделку.
Про сделку я умел.
Я взял палку и нарисовал.
Обвод верха. Тропу. Два прохода. Поставил точки: посты.
Потом ткнул в рисунок и сказал:
— Он показал. Я вижу.
Стёр рукой.
Нарисовал заново — и рисовал уже медленно, объясняя каждую точку: тут стена в два камня, её не завалить. Тут щель, закроют двое за час. Тут камень над тропой, оттуда двое держат всю тропу и снизу их не видно.
Кинт смотрел, как рисуется оборона его дяди.
Потом я поставил палку в землю и сказал четыре слова, которые собирал в голове полдня:
— Внутри. Не рядом. Внутри.
Он смотрел на рисунок.
Я видел, как он считает — так же, как считал я, стоя перед той дверью на закате.
Человек, который согласился, получает доступ. Человек, который отказался, получает только правоту.
Он поднял на меня глаза.
И спросил третье, и вот на этот вопрос у меня ответа не было.
— А если он даст? Двоих. Вычеркнет.
Я молчал.
Он подождал и повторил медленнее, думая, что я не понял:
— Если он вычеркнет Тиссу. И Ниссо. Ты возьмёшь?
Я знал слово «нет». Я его отлично знал, я его слышал по двадцать раз на дню.
И не сказал.
Мы просидели рядом, наверное, минуту.
Потом он встал, отряхнул колени и сказал:
— Сколько людей надо?
Я сказал: двадцать.
Он привёл двадцать два.
Это была его команда — гребцы варды, те самые, с кем он ходит в море и кому он в лодке кричит счёт. Из верхнего ряда там было четверо, остальные снизу.
Они пришли не ко мне. Они пришли к нему, и это было видно по тому, как они встали: полукругом, лицом к Кинту, спиной ко мне.
Я потом спросил его, чего ему это стоило.
Он показал наверх, на дом с двумя корзинами, и провёл ребром ладони поперёк горла — не в смысле «убьёт», а в том смысле, в каком у нас говорят «с меня спросят».
Двадцать два человека, снятых с террас в разгар работ, в год, когда не собрали, — это не «племянник попросил». Это дом Акарру, публично, чужими руками, делающий то, чего сам не объявлял.
За это с него спросили. Я узнал через неделю, чем именно.
Вот за что я его потом любил.
Он не стал меня прощать, и не стал одобрять, и не сказал ни одного слова про то, что понимает.
Он просто перевёл разговор на работу, потому что увидел, что человек не может ответить, и решил его не добивать.
Двадцать два года.
Помойку перенесли за два дня.
Я поставил на это тех двадцать, и мы вынесли верхний слой в другую лощину, за северный гребень, откуда сток уходит в море напрямую по камню.
Копанки я велел засыпать.
Это было тяжёлое решение, и я его принял один, и три дня получал за него от людей, потому что копанки — это была вода, пусть плохая, но вода, и я её отнял.
Взамен низ получил по два черпака у чаши.
Ни один человек не спросил, откуда вдруг взялась эта вода, — а я не сказал.
Этого, как выяснилось, хватило.
Через восемь дней после первого случая новых заболевших не было.
К концу той недели со мной здоровался весь нижний ряд.
По плечу не хлопали, как после варды. По-другому: люди при встрече останавливались и говорили что-то короткое, и я понимал не всегда, а отвечать научился быстро.
Мужик из шестого дома принёс мне рыбу. Просто принёс, положил и ушёл.
Баба, у которой умер грудной, — та самая, — принесла лепёшку, и вот с этим я до сих пор не знаю, что делать.