Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 141

Названный переступил с ноги на ногу и пошёл. За ним потянулись его домашние, потом соседи, потом улица поехала вся — не быстро, оглядываясь, но поехала. Остались двое.

Кинт стоял у стены напротив, скрестив руки, и не смотрел ни на дядю, ни на меня.

И знахарка стояла на верхней ступени, боком, и вот она смотрела прямо на Акара.

Он не стал ничего с этим делать. Просто подождал, и через минуту ушли и они — сами, по отдельности, каждый в свою сторону, и оба медленно.

Он дождался, пока улица опустеет до конца.

Потом сказал мне:

— Идём.

Первое, что он сделал, когда мы вошли, — назвал себя.

Мы стояли внизу, в кладовой, среди питт, и он повернулся, ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Ака́р.

Я стоял и молчал.

Понимаете, какая штука. Я месяц называл его Спиралью.

Спираль — это знак на камешке. Это функция: тот, кто держит воду. Тот, кто ставит печать. Тот, кто решает.

С функцией всё просто. Функцию можно разобрать. Функции можно противостоять.

А тут стоял человек лет пятидесяти пяти, с седой бородой, с усталыми глазами, у которого была жена, и дом, и племянник, с которым он поссорился, и имя.

— Курса, — сказал я.

— Знаю, — сказал он.

Мерсо сидел в углу кладовой на перевёрнутой корзине.

Я его сначала не увидел — там было темно, а я смотрел на Акара.

Он сидел, привалившись к стене, и держал левую руку на колене ладонью вверх. Рука была голая, порез открыт, кровь из него уже не шла, но края разошлись и выглядело это скверно.

Он смотрел в пол.

Акар сказал что-то, не поворачиваясь к нему.

Мерсо поднял руку и показал мне её.

Молча. Как показывают справку.

Потом опустил и снова уставился в пол.

Вот это, надо сказать, выбило меня сильнее всего остального, что было в тот день.

Я месяц строил в голове образ. У меня там сидел человек, который по ночам ходит на мыс и жжёт огонь, зная, что после этого приходят лодки и увозят детей. Я его ненавидел, не зная, кто он. Я представлял, как возьму его, как он будет отпираться, как я его сломаю.

А тут в углу на перевёрнутой корзине сидел усталый мужик под сорок с распоротой рукой, и хозяин говорил о нём в третьем лице, а он показывал мне порез, потому что ему велели показать.

Он не боялся меня.

Он вообще, по-моему, ничего не чувствовал, кроме того, что рука болит и что теперь всё придётся объяснять.

Я потом три дня не мог сообразить, что меня в этой картинке так грызёт. А потом сообразил.

Он держался как человек, которого разоблачили не в преступлении, а в исполнении обязанностей. Как завхоз, у которого нашли недостачу по чужому распоряжению.

И он был прав.

Он показал мне корзины.

Обе. Сначала большую — ту, что каждый день таскают на площадку. Вывалил её прямо на пол, и по земляному полу раскатилось, я думаю, штук триста глиняных брусочков.

Он присел и стал их разгребать ладонью, показывая мне значки на боках.

Крестик. Крестик. Крестик. Чёрточки. Крестик. Кружок.

Вода. Вода. Вода. Зерно. Вода. Лечение.

Он говорил, пока разгребал, и говорил медленно, для меня, короткими фразами, — он с самого начала умел говорить со мной так, чтобы я понимал, и я только тогда сообразил, что он это делает специально и делал всегда.

Смысл был такой.

Двести десять человек. Один источник. К концу сухого сезона он даёт четверть того, что даёт весной.

Если раздавать по потребности — не хватит уже к концу сухого месяца. Потом не хватит никому.

Если раздавать поровну — не хватит тем, у кого дети, скот и работа, и они умрут первыми, а с ними умрёт остальное.

Поэтому раздают по счёту. Кто больше даёт — больше берёт. Кто взял в долг — отдаёт.

Он собрал горсть брусочков и высыпал обратно в корзину.

— Это, — сказал он, — не для меня.

И это было чистой правдой, и я это знал, потому что месяц сидел при чаше и видел, кто сколько берёт.

Он брал не больше других.

Потом он открыл заднюю дверь кладовой.

За ней была вторая, глухая — та самая пристройка без окон, которую я в третий день на острове разглядел через щель и в которой насчитал одиннадцать больших сосудов и пять поменьше.

Тогда я решил, что это его богатство.

Он завёл меня внутрь, снял с одной питты плоский камень и жестом показал: смотри. Я заглянул.

Она была полна на треть.

Он снял камень со второй. Полна наполовину.

С третьей. Пустая. Совсем, до дна, с сухой пылью на стенках.

Он прошёл вдоль ряда, снимая камни, и я шёл за ним и смотрел, и к шестой мне стало нехорошо.

Одиннадцать больших сосудов.

Полных — ни одного.

Тут надо сказать одну вещь, и сказать сразу, потому что иначе вся эта сцена будет враньём.

Я стоял в чужой кладовой, в чужом доме, и смотрел ровно в те сосуды, которые мне открывал хозяин.

Камни снимал не я. Он.

Я не заглядывал за ряд. Я не проверял, есть ли вторая пристройка. Я не пересчитывал зерно и не мог этого сделать, потому что зерно считают на меру, а меры я в глаза не видел.

Человек, который показывает чужаку пустые сосуды, показывает ровно столько пустых сосудов, сколько ему нужно.

Я записал это себе отдельной строкой и оставил на потом.

А пока стоял и смотрел на сухую пыль по стенкам — и, честно скажу, верил.

Убедителен он тут был ни при чём. Месяц при чаше — это месяц при чаше: я видел, кто сколько берёт, я видел, что он берёт не больше других, и я видел лица людей, приходивших за долгом.

Верить и проверять — разные работы. Проверить я собирался позже.

Проверить я так и не успел.

Дальше он считал вслух, и я понимал больше, чем ожидал, потому что считал он предметами.

Он выставил на пол одиннадцать камешков в ряд — по сосуду на камешек.

Отодвинул четыре: столько нужно оставить посёлку на зиму. Это не обсуждается. Это едят.

Отодвинул три: столько нужно оставить на посев. Это тоже не обсуждается, иначе следующей осенью не будет ничего. Осталось четыре.

Он показал на них и потом показал на восток.

Четыре — это дань.

Потом он собрал все одиннадцать в горсть, подкинул и высыпал обратно.

И оставил на полу столько, сколько у него в этом году было на самом деле.

Пять.

Пять сосудов.

Четыре — есть. Три — сеять. Четыре — отдать.

Итого нужно одиннадцать. Есть пять.

Я присел на корточки над этими камешками и очень медленно понял, что вижу.

Он не мог отдать дань, даже если бы захотел отдать всё.