Страница 12 из 141
Расщелина в скале, из неё бьёт — не бьёт, а сочится, — струйка толщиной в мизинец. Не поток. Струйка.
Под ней выдолблена чаша, обложенная камнем, и в чаше стоит вода. Из чаши по каменному лотку она уходит вниз, в большой сосуд, и там её черпают.
Двое сидящих на площадке взглянули на меня и отвернулись. Голый чужак, привязанный к их долгу, — не угроза.
Не стража. Никакого оружия, никакой формы, никто не стоит по стойке. Просто двое мужчин, которые сидят тут весь день, что-то делают руками и никуда не уходят. Меняются в середине дня.
Это, если хотите знать, гораздо страшнее стражи. Стражу видно. Стража — это признание, что есть от кого сторожить. А тут просто всегда кто-то есть, и все привыкли, и никто уже не помнит, что когда-то было иначе.
Я стоял, смотрел и считал.
Струйка толщиной в мизинец. Это, грубо, литр в минуту. Шестьдесят литров в час. Полтора куба в сутки.
Двести десять человек.
Семь литров на человека в сутки. В сорокаградусную жару взрослому нужно три-четыре только на попить.
Я пересчитал ещё раз и полез разбираться, где я ошибаюсь, — потому что при таком раскладе тут все давно должны были умереть.
Ошибался я в том, что считал источник единственной водой.
Шкуры и тряпьё полощут в море и потом сушат — соль их не портит, а пресную на это никто не тратит. Горшки трут песком и споласкивают одним черпаком на десять. Козы пьют не здесь: их гоняют вниз, в лощину за обводом, где в галечнике вырыты копанки — ямы по колено, в которых к утру набирается мутная вода, и никого это не смущает, потому что коза не человек. А в питтах у каждого дома с весны стоит запас, и к концу лета он на донце.
Значит, из щели идёт только питьё и варка. Три литра на человека, впритык, и то не круглый год.
Я стоял на площадке над посёлком и очень медленно понимал, что этот остров живёт на грани каждый день своей жизни, и живёт так, судя по вытертому камню лотка, столетиями.
И тут я посмотрел вниз.
Ниже площадки, метрах в двадцати, склон выполаживался, и там был ещё один каменный лоток, куда сливали то, что оставалось в чаше. Там мыли.
Женщина оттирала песком горшок. Рядом другая полоскала тряпьё. Чуть ниже мужик, судя по локтям в крови, только что разделал козу и споласкивал руки и нож — обсидиановый, кстати. Ещё ниже мальчишка лет восьми сидел на корточках и промывал себе разбитое колено.
Всё это стекало дальше вниз одним ручейком, уходило в камни и терялось.
Хорошо. Это, в общем, нормально. Мыть ниже забора — правильно.
Я уже собирался уходить.
А потом посмотрел на площадку у чаши.
Там, вдоль стенки, стояли сосуды. Кувшины, горшки, черепки — штук двадцать, вперемешку. Люди приносили свою посуду, ставили, ждали очереди, потом черпали.
Ставили рядом.
Пустой чистый кувшин, из которого пьют, — и рядом горшок, который только что принесли снизу, от мытья, с налипшей грязью по донцу. И тот, и другой опускали в общую чашу.
А черпак был один.
Один деревянный черпак на всё поселение. Им зачерпывали из чаши и разливали. Его никто не мыл. Он висел на колышке, и его брали руками — теми самыми руками, которыми пять минут назад разделывали козу или подтирали ребёнка.
Я стоял и смотрел на этот черпак, и мне стало по-настоящему холодно, при плюс тридцати.
«Вас убьёт не пуля. Вас убьёт понос. Вода, дерьмо и еда живут в разных местах и никогда не встречаются. Никогда».
Гуляев, второй курс, аудитория, где все хотели скорее в воду, а не слушать про санитарию. Я в том числе.
Тут они встречались все три сразу, в одной точке, при плюс сорока.
Я сел на камень над площадкой и начал считать по-настоящему.
Двести десять человек. Один водоисточник, малодебитный, с открытой чашей. Один общий черпак. Двадцать сосудов разной степени грязности, стоящих в одном месте и опускаемых в одну ёмкость. Забой скота в двадцати метрах. Ополаскивание ран в тридцати.
И жара под сорок.
Это не «риск». Это отложенная эпидемия. Это когда всё уже собрано, шнур протянут, и не хватает только одного человека, который принесёт нужную гадость с рыбой, с чужой лодки, с руками.
Я сидел на камне и очень чётко видел, как это будет выглядеть.
Сделать я мог ровно одно, и я это сделал. Спустился к площадке. Взял палку.
И провёл на земле черту.
Двое сидящих подняли головы.
Я прошёл вдоль стенки, где стояли сосуды, и стал их растаскивать. Чистые — пустые, сухие изнутри — переставил по одну сторону черты, к скале. Те, что были в грязи, снаружи или внутри, — по другую сторону, вниз.
Один из сидящих встал.
Я не обращал внимания. Снял с колышка черпак, посмотрел на него — на потемневшую от жира ручку — и положил его в чашу, отмокать. Потом нашёл среди камней плоский осколок, воткнул рядом с чашей в землю, чтобы черпак клали на него, а не на землю.
Второй тоже встал.
Тот, что помоложе, сказал мне что-то и потянулся забрать палку.
Вот теперь пришлось объяснять.
И объяснять было нечем. У меня в голове было восемь слов, из которых четыре я понимал неправильно. Я не мог сказать «микроорганизмы». Я не мог сказать «фекально-оральный». Я не мог сказать даже «грязь», потому что для них грязь — это то, что видно, а то, что я имел в виду, не видно вообще.
Я мог показать только «где». Не «почему».
А «где» без «почему» — это блажь чужака, который переставляет чужие горшки.
Я стоял с палкой в руках, и меня накрыло такой злостью, какой я не помню давно. Не на них. На себя.
У меня в голове лежало знание, которое спасло бы этим людям жизни, — и оно было заперто там, как в сейфе, ключ от которого утонул вместе с моим костюмом.
И тогда я вспомнил берег.
Не объясняй. Показывай последствие.
Я поставил палку. Поднял руки — тихо, тихо, — и пошёл вниз, к тому месту, где мыли.
Там ещё сидел мальчишка с разбитой коленкой. Я взял с земли горсть золы — золы там было полно, кто-то выгребал очаг — и, глядя ему в глаза, чтоб не испугался, всыпал её в верхний край того ручейка, который стекал от места мытья.
Вода стала серой.
И я показал пальцем: смотрите.
Серая струйка пошла вниз по лотку. Обогнула камень. Дошла до нижнего сборного сосуда, куда, как я успел выяснить, сливали остатки для коз.
Двое поднялись на площадку смотреть.
Собралось человек шесть, потом десять. Дети, конечно, первыми.
Я подождал, пока вода очистится, и сделал ещё раз.
Потом поднялся наверх, к чаше.