Страница 26 из 69
Вечером мы сели за стол — все шестеро, включая Бертрана, который вернулся из леса, когда стемнело, и принёс с собой только усталость и запах хвои, смолы и мокрой земли. Он увидел на столе мясо — поросёнка, разрезанного на куски, румяного, с поджаристой корочкой, — и остановился в дверях. Посмотрел на Марту. Потом на меня. Потом на поросёнка. И сел. Молча. Как всегда. Но я видела, как дрогнули его ноздри — он вдыхал запах, и этот запах был для него чем-то большим, чем просто еда.
Гвен поставила на стол жареную птицу — ту, что принесла днём, — и мы начали есть. Впервые за всё время в этом доме на столе было больше одного блюда. Птица, зарумянившаяся, покрытая каплями жира. Похлёбка с кореньями — густая, тёмная, пахнущая землёй. Хлеб — настоящий, из новой муки, ещё тёплый, мягкий, с хрустящей коркой. Масло — жёлтое, плотное, которое таяло на хлебе. Сыр — твёрдый, солоноватый, от которого ныли зубы. И молоко, которое Марта привезла в глиняной крынке, — по глотку каждому, и Сальме тоже, и она смотрела на эту крынку так, будто в ней было не молоко, а что-то драгоценное.
Я смотрела на них — на Гвен, уплетающую за обе щеки, громко, с чавканьем, с довольным ворчанием; на Ирму, которая ела медленно, маленькими кусочками, как будто не верила, что это не сон, как будто боялась, что сейчас всё исчезнет; на Сальму, которая держала в руках ломоть хлеба и не решалась откусить, — и я видела, как она подносит его ко рту, как откусывает крошечный кусочек, как жуёт, закрыв глаза; на Бертрана, который ел молча, но быстро, как человек, который знает цену еде и знает, что она может кончиться; на Марту, которая сидела во главе стола и смотрела на нас всех — по очереди, внимательно, как капитан смотрит на свою команду, — и думала о том, что этот дом только что перестал быть местом, где выживают. Он стал местом, где живут. Едят. Смеются — Гвен что-то сказала, и Сальма впервые за всё время улыбнулась, тихо, одними губами, но улыбнулась. Дышат.
После ужина Марта отвела меня в сторону — в сени, где было темно и пахло дымом, — и сказала тихо:
— Сундук.
Я принесла его — из-под лавки, где он стоял, прикрытый старой дерюгой. Марта открыла крышку — ржавую, скрипучую, — достала тряпицу с золотом: тяжёлую, тускло блеснувшую при свече, которая горела в сенях, — и спрятала её в тайник под половицей в дальней комнате, там, где половица скрипела и её никто не трогал, где пахло пылью и мышами, где осыпалась штукатурка. Серебро всё вышло. Золото осталось — нетронутое, неприкосновенное, на настоящий чёрный день.
— Это не на еду, — сказала Марта. — Это на другое. На то, чего мы пока не знаем.
— На барона? — спросила я.
— На барона, — сказала Марта. — На суд. На бумаги. На то, чтобы купить людям память. Золото — оно для того, чтобы однажды не пришлось просить.
Она закрыла тайник — придавила половицу, проверила, что не скрипит, не выпирает, не выдаёт, — встала и погасила свечу. Мы пошли спать, ощупью, в темноте, по скрипучим половицам, и я легла на свою постель — на тюфяк, набитый соломой, — и укрылась одеялом, которое пахло дымом и травами. За окном шумел сад — ровно, тихо, как дышит большое живое существо; цвели яблони; и в доме — впервые за всё время — пахло не сыростью и пустой кашей, а хлебом, мясом и молоком. Этот запах стоял в комнатах, в сенях, в кладовой, и от него кружилась голова, и он был слаще любого вина. Я лежала и слушала, как в темноте дышат мои люди: Гвен — тяжело, с присвистом; Ирма — тихо, почти неслышно; Сальма — неровно, как дышат люди, которые ещё не привыкли спать спокойно; Марта — ровно, глубоко, как дышат те, кто знает, что сделал всё, что мог. Бертран не дышал в доме — он был в конюшне, с лошадьми. Я лежала и думала: сегодня мы ели. Завтра будем работать. Послезавтра придут мужики за яблоками — те самые, что помогали ставить забор, что поверили нам в долг, что приедут осенью с корзинами. А золото полежит. Полежит под половицей — тёплое, тяжёлое, нетронутое, — до того дня, когда оно понадобится. И я очень надеялась, что этот день настанет не скоро.