Страница 57 из 77
Я стоял и понимал, что он прав. И сказал единственное, что мог.
— Никандр Иванович, а сколько дадите?
— Вот с этого и надо было начинать, — сказал Филатов. — Двадцать вёдер. Больше не дам, и не оттого, что не хочу.
Я стал считать заново, и считал при нём. Двадцать вёдер на сто двадцать девять человек есть по кружке с небольшим на человека. Этого не хватит ни на что. И я подумал одну вещь, которая мне самому не понравилась.
— Никандр Иванович, а ежели не всем? Ежели простирать не всё и не всем, а только то, что трёт.
Он поднял бровь.
— Объясните.
— Язвы идут в четырёх местах, — сказал я. — Под мышками, в паху, под поясом и на плечах. Прочее на теле не трёт и не преет.
— И что?
— И то, что мне не нужно простирать рубаху целиком. Мне нужно простирать те места, которые трут. То есть я беру полотно, режу на полосы и раздаю. Всякий простирывает свою полосу в пресной воде и подкладывает её туда, где трёт. На одну полосу идёт не полведра, а полкружки. И тогда двадцати вёдер хватит на всех, и хватит на две смены.
Он считал с полминуты.
— Полотна хватит?
— На сто двадцать девять человек по две полосы нужно аршин тридцать пять. У меня тридцать шесть.
— Впритык. И это поможет?
— Не вылечит. Отсрочит. Дней на семь. До Рио.
— А в Рио?
— А в Рио пресная вода и прачки, — сказал я. — И там мы выстираем всё.
Филатов кивнул и записал.
— Двадцать вёдер, — сказал он. — Полосы раздать через боцмана, по артелям.
— Слушаюсь.
— И вот что, Андрей Ильич.
— Да?
— Впредь приходите сразу с решением, — сказал Филатов. — А не с надобностью.
Вышел я от него и по дороге сосчитал ещё раз. В куске полотна двадцать аршин. Кусков было девять, стало семь. Стало быть, сорок аршин ушло неизвестно куда, те самые, из которых я нынче режу полосы. Ежели бы они были у меня, я бы нарезал четыре смены, а не две и не решал бы, кому дать вторую, а кому сказать: «Потерпи».
Любушин решил смолчать, и правильно сделал, я сам ему это сказал. А расплачиваться за его правоту буду я.
Тараканы полезли семнадцатого. Были они у нас и раньше. Их привезли из Портсмута в мешках с провизией, и они жили в трюме всё это время, и я их видел изредка и не придавал значения. А после шторма стало тепло и сыро, и всё, что мы сушили, лежало открытым.
И они полезли тучами. Я спустился в трюм с фонарём и, посветив на переборку, увидел, что она шевелится. Она была бурая и живая, и по ней шло движение, и, когда я поднёс свет, она поехала вся разом.
И был звук. Шорох, ровный и густой, какой бывает, когда сыплют крупу.
За две жизни я держал в руках такое, от чего люди падают в обморок. А тут постоял и вылез наверх.
Дальше пошло хуже. Они лезли в провизию, и мука в двух мешках оказалась негодной вовсе. Они лезли в еду прямо на баке, и матросы стали есть, накрывая миску ладонью. И они кусали спящих.
Утром восемнадцатого ко мне пришли четверо. У всех четверых были ссадины на лице и на руках. У одного кожа на пятке была объедена, и узнал он об этом только тогда, когда я ему показал.
— Дык я думал, натёр.
— Не натёр. Это тебя грызли.
Окуривание назначили в тот же день. Способ тут один, и он скверный. Трюм задраивают наглухо. Внутрь ставят жаровни, и в жаровни кладут серу, она горит, и от неё идёт дух, от которого дохнет всё живое. И держат закрытым несколько часов.
Я пришёл к Новицкому с этим за час до начала.
— Ваше благородие, дозвольте про окуривание.
— Что с ним?
— Сколько держать закрытым и когда открывать.
— Всегда держат до вечера, — сказал штаб-лекарь. — И открывают, когда дух выйдет.
— А как узнают, что вышел?
Он поглядел на меня.
— По запаху.
— Стало быть, человек спускается и нюхает.
— Спускается.
— Ваше благородие, этого делать нельзя.
Сера, сгорая, выделяет газ. Он тяжелее воздуха и оттого лежит внизу, у самого настила, и держится там дольше всего. Он жжёт глаза и горло, и при малом количестве человек кашляет и выскакивает. А при большом он теряет сознание за минуту. И вот тут начинается то, от чего гибнут.
Человек спускается, падает, и за ним лезет второй. И тот падает рядом.
Я это знаю из своего века, где таких случаев записаны сотни, и всякий раз погибает не один. Двое или трое, потому что лезут вытаскивать первого. А сказать я мог только одно. Дух тяжёлый.
— Ваше благородие, дух этот тяжелее воздуха.
— Отчего вы так полагаете?
— Оттого, что дым от серы стелется книзу: это всякий видел, кто когда-нибудь жёг серу. И оттого он лежит внизу, у настила. Наверху воздух будет — чище, а внизу нет.
— И что вы предлагаете?
— Люки открыть и не спускаться четыре часа. Первым никто не спускается по одному. Спускаются двое, и второй стоит на трапе и держит конец.
— Какой конец?
— Троса, обвязанного вокруг того, кто внизу.
Новицкий поглядел на меня.
— Вершинин, вы предлагаете вязать человека верёвкой, чтобы он в трюм спустился.
— Предлагаю.
— Это смешно.
— Ещё как, — согласился я. — Но ежели он там упадёт, а второй за ним полезет, я потеряю двоих вместо одного.
Он мне не поверил. Я это видел по лицу. Он полагал, что я перестраховываюсь, и полагал справедливо: за четыре месяца я перестраховался десяток раз, и девять из этих случаев оказались напрасными. А десятый был со спорыньёй.
— Хорошо, — сказал Новицкий. — Четыре часа — и конец.
— Слушаюсь. И вот что ещё, ваше благородие. Крюйт-камера.
— Что камера?
— Мы ставим в трюм жаровни с открытым огнём и задраиваем люки.
Новицкий поглядел на меня так, будто я сказал непристойность.
— Порох весь на юте с пятнадцатого. Камеру опорожнили и вымели, а Евдокимов при мне её запирал.
— Я знаю, ваше благородие. Я хочу, чтоб это было сказано вслух и при вахтенном. Благодарю вас.
— Не благодарите. Я вам это подпишу, а над вами будут смеяться.
— Пускай смеются.
Смеялись. Перед этим Евдокимов обошёл палубу и объявил — причём объявил дважды: камера пуста, порох весь наверху под караулом, и всякий, кто сунется на ют с трубкой, пойдёт под линёк.
Это выслушали серьёзно. А вот после этого засмеялись.
— Дык это чего, тараканов боимся?
— Верёвкой его, чтоб не убёг!
И обвязанный тросом матрос спустился. Через минуту он вышел сам — кашляя, с красными глазами.
— Дык там дышать нечем!
— Внизу или наверху? — спросил я.
Он подумал.