Страница 73 из 75
— Служил по комиссариатской части, — сказала Веженская равнодушно. — Немолод был, старше меня много. Тридцать лет просидел на сукне, коже и провианте, умер восемь лет назад, и после него осталось два сундука бумаг, которые никто не разбирал, потому что некому.
Я слушал и глядел в окно, чтобы она не увидела моего лица.
Тридцать лет по комиссариатской части. Сукно, кожа, провиант. Два сундука бумаг, переписки и конторских книг, которых не разбирал никто. И родня, которая третий год ласково просит их себе.
— И что же, не отдаёте?
— Не отдаю, — сказала она. — Из упрямства. Мне их и глядеть незачем, я в этом ничего не смыслю, а им, выходит, зачем-то надо.
— Не отдавайте, — сказал я.
Веженская уставилась на меня очень внимательно.
— Вы что-то знаете, сударь?
— Ничего я не знаю, Елизавета Юрьевна. — Я сказал это ей в глаза, и это была чистая правда. — Знаю одно правило. Ежели у человека третий год ласково просят бумаги, которых он сам не читал, то бумаги эти чего-то стоят. И читать их надобно раньше, чем отдавать.
— Сударь, я в них не пойму ни строки.
— И не надо. — Я поднялся. — Просто не отдавайте. А придёт время, я вас, может статься, попрошу их показать. Вы ведь сами сказали, чтобы я просил прямо.
Она медленно улыбнулась.
— Вот. Уже лучше. Просите.
Гвардия выступила в феврале.
Полки шли через город, играла музыка, народ стоял вдоль улиц, и Дарья Гавриловна при мне опять собирала корзины, которых хватило бы на осаду небольшой крепости. Всё было как в прошлый раз, только Сергей уезжал другим человеком.
Разговор у нас вышел накануне, вечером, в его комнате, где он укладывал вьюки.
Я принёс ему то, ради чего пришёл. Перевязочный пакет из первой нашей сотни, зашитый в вощёную бумагу, с печатью двора.
— Это что?
— Это, Сергей Петрович, нынешнее моё изобретение. Внутри холст, проваренный и высушенный, корпия и тесьма. Всё чистое, руками не тронутое. Носи в ранце.
Он повертел пакет в руках.
— А открывать как?
— Надорвёшь по нитке, вот тут. Только не заранее и не из любопытства, иначе вся польза пропадёт. — Я сел на его сундук. — И слушай главное. Пакет этот не для тебя.
— А для кого же?
— Для того, кто над тобой нагнётся. — Я повернулся к нему. — Ты, положим, лежишь и памяти в тебе нет. К тебе подбегает солдат с грязными руками и начинает рвать на бинты свою рубаху, которую он не менял три недели. И вот тут ты, лежачий, уже ничего сделать не можешь. А пакет у тебя в ранце может. Он ему даст чистое.
Сергей оглядел вощёную бумагу уже иначе.
— Хитро, — сказал он. — Михайло, а ведь у нас в полку про такое и не слыхали.
— Услышат. Двести штук ушли инспектору, и ежели дело пойдёт, их станут делать тысячами.
Он положил пакет поверх вьюка, бережно, и сел напротив.
— Слушай, — сказал он. — Я тебе одну вещь скажу, а ты не смейся.
— Не стану.
Сергей помолчал, собираясь.
— Я, когда в первый раз уезжал, полагал, что еду за отечество. — Он потёр колено. — И ведь не врал, я в это верил. А нынче гляжу назад и вижу, что врал, только себе. Мне было двадцать три года, и я ехал показать себя. Понимаешь? Чтобы вернуться с крестом, чтобы отец на меня поглядел иначе, чтобы в собрании про меня говорили. Отечество было при этом, да только вторым номером.
— А теперь?
— А теперь наоборот. — Он повернулся ко мне. — Теперь я знаю, как оно выглядит. И знаешь, что самое скверное? Не бой. Бой короткий. Скверное после боя.
Он замолчал, и я не подгонял. Лучше сейчас его послушать. Дать выговориться.
— Я в прошлый раз, под Аустерлицем, думал, что видел войну, — сказал Сергей наконец. — А войну я увидел в твоих рассказах. Когда людей на соломе рядами клали, и все живые, и всем надо, и ты ходишь между ними и понимаешь, что этот вот доживёт, а этот нет.
— Помню.
— Ну вот. — Он развёл руками. — И ехать мне туда не хочется. Совершенно, Михайло, ни капли. Ни славы не хочется, ни креста, ничего. А ехать надо.
— Отчего же надо, если не хочется?
Сергей уставился на меня с таким лицом, какое бывает у человека, которого спросили, отчего вода мокрая.
— Оттого, что если мы туда не поедем, они приедут сюда. Я тебе это ещё в декабре говорил, на дороге. Только тогда я это знал, а теперь понимаю. — Он помолчал. — Вот это и есть разница. Мальчишка едет, чтобы его заметили. А мужчина едет, потому что надо, и заметят его или нет, ему без разницы.
Я смотрел на этого человека и думал, что год назад передо мной был красивый молодой офицер, а нынче сидел взрослый с рубцом через бровь, и мне это одновременно нравилось и не нравилось.
Он всё понял. Воевать ради наград или ради сомнительного удовольствия — глупо. Сергей осознал, что воевать стоит только ради защиты своих. И это осознание дорогого стоит.
— Кстати, о рубце, — сказал я. — Дай-ка погляжу.
Сергей подставил лицо к свече.
Рубец шёл всё там же, через бровь и верхнее веко, только был он теперь белым и плоским, и веко над ним смыкалось до конца. Я велел закрыть глаза, осмотрел, велел открыть.
— Чисто. Смыкается, глаз не сохнет. Как видишь?
— Вижу, как и прежде. — Он усмехнулся. — Знаешь, я ведь до сих пор не сказал тебе спасибо. Всё как-то не выходило.
— И не говори.
— Нет уж, дай скажу. — Сергей упёрся ладонями в колени. — Я зимой в полку глядел на одного нашего. Ему под Аустерлицем осколком зацепило глаз, и глаза у него теперь нет, а на месте его вот такое, что и глядеть тяжко. Он молодой, ему двадцать шесть, и он в собрание не ходит. А я хожу.
— Рубец у тебя остался, — заметил я.
— Остался. — Он потрогал бровь. — Насте он, кстати, не нравится.
— А по мне, так рубец мужчину не портит. Скорее уж наоборот.
Сергей замер с пальцем у брови.
— Как ты сказал?
— Что не портит.
— Нет, ты сказал «наоборот». — Он уставился на меня с интересом. — То есть по-твоему выходит, что оно вроде как украшает?
— Выходит так. Не сам рубец, а то, что за ним стоит. Человека, который его нажил, видно издали.
Сергей подумал, и на лице у него медленно проступило удовольствие.
— Слышишь, Михайло. А ты это скажи при Насте. Нет, лучше при Мите с Николенькой. Пусть разнесут.
— Не стану.
— Отчего?
— Оттого, что ты и без меня уже месяц ходишь, задрав подбородок, и всякой встречной барышне поворачиваешься левой стороной.
Сергей захохотал так, что в коридоре кто-то уронил свечу.