Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 75

Я это знал из своего века. Трихинеллёз, спиральная трихина, личинки в свинине. Съел человек плохо прокопчённого мяса, и черви его в кишках просыпаются, плодятся, а молодь расходится с кровью по телу и вгрызается в мышцы, в самые рабочие, в икры, в плечи, в жевательные, оттого и больно жевать.

Там она сворачивается колечком и замирает на годы. От человека к человеку не переходит никак, оттого и заболели только евшие. Лекарства против неё толком нет и в моём веке, лечат покой да время, и почти все выздоравливают. А открыли её там, у нас, только через тридцать лет, случайно, на вскрытии, и полвека спорили, она ли убивает. Ветеринары на бойнях ловили её потом ровно так, как я сейчас. Стёклышком.

Здесь же её не знал никто. До этой минуты.

— Карл Фёдорович, — сказал я, отрываясь от трубки. — Ваша очередь. Глядите в самую середину.

Мейер приладил очки, приник, завозился с непривычки. И затих.

Молчал он долго, я успел сосчитать до сорока.

— Господи… — проговорил он наконец, не отрываясь. — Он же свёрнутый. Он же лежит, как младенец в люльке… Голубчик, да что же это такое?

— Это ваш виновник. Червь. Живёт в свином мясе, и этим червём случайно угостили всю свадьбу. Всех больных, которыми я сейчас занят.

— А позвольте и мне, — сказал за нашими спинами Кологривов.

Ефрем Данилыч ехать в аптеку отказывался наотрез, называл затею балаганом и приехал за четверть часа до нас. Теперь он глядел вторым. Оторвать его потом не могли долго. Он водил пластинку, сопел, требовал другую, из второго куска, нашёл там своих червей сам и после этого сел на стул с лицом человека, которому показали изнанку мира.

— Тридцать лет я лечу ломоту, — сказал он в пространство. — Тридцать лет. А в ней, выходит, черви сидят. Сударь… а в моей ломоте, часом, не они?

— В вашей — не они, Ефрем Данилыч. У вас суставы, я это точно знаю, — я согнал улыбку. — А теперь оба слушайте, как это устроено, и я нарочно скажу просто, потому что это же вам объяснять больным.

И я объяснил по-здешнему. Червь живёт в свинине. Слабое копчение и вяление он переживает, ему хоть бы что. Крутой вар и прожарка до белого мяса убивают его насмерть. В человеке он из кишок расходится по мышцам, оттого ломота и веки, оттого и больно жевать. Друг от друга им не заразиться, хворает только тот, кто ел. Лечить нечем и не надо, свежим давать слабительное, всем покой и еду, и через месяц-другой встанут все.

— А окорок? — деловито спросил Кологривов, который уже пришёл в себя и вернулся к практике.

— Окорок и колбасы — в печь, нынче же. Я отпишу купцу и приставу. Куму объявить, чтобы свинину перед копчением проваривал круто, не то пересажает пол-Лиговки. А господину Виллие я отпишу особо. Армия закупает солонину и копчёности тысячами пудов и проверяет их на глаз да на нюх. Так вот, на глаз этого зверя не взять. Свинину в котлах варить до белого, всегда, без изъятий. Одна строка в его фармакопее убережёт больше солдат, чем иная крепость.

Мейер всё это время стоял у микроскопа, положив ладонь на латунную трубку.

— Голубчик, — сказал он. — А ведь этой трубке цены нет. Ежели в мясе можно углядеть червя, что же тогда можно углядеть в дурной воде? В гное? В мокроте чахоточного?

Я поглядел на него и не сразу ответил, потому что старик, сам того не зная, шагнул через полвека одним вопросом.

— Можно углядеть многое, Карл Фёдорович. И мы с вами поглядим, дайте срок. — Я повернулся к аптекарю. — Адам Васильевич, с нынешнего дня беречь эту трубку, как куб бережёте. Стёкла держать чистыми, никому не давать, из аптеки не выносить. Мы на ней ещё столько наработаем, что лондонский мастер в гробу возгордится своим изобретением!

За мной прислали в тот же день, и прислали прямо в больницу.

Карета была простая, гербов на дверцах я не разглядел, зато лакей при ней был такой выучки, что гербов и не требовалось. Мейер, вышедший меня проводить, поглядел на этот выезд, потом на меня и покачал головой.

— Червей с утра казали, к фрейлинам ввечеру ездите… — проворчал он. — Голубчик, вы хоть обедали?

Обедать было некогда.

Дом стоял на Мойке, и был он из тех, где богатство видно невооружённым глазом. Не вычурно, но заметно.

Меня провели через гостиную, приготовленную к вечеру, со стульями вдоль стен и ломберными столами по углам, и днём, пустая и уже приготовленная, она выглядела странно, не по-жилому. Пахло воском и цветами.

Хозяйка приняла меня в малой комнате за гостиной, полулёжа на кушетке, в шали, и первое, что я услышал, — смех.

— Так вот вы каков, лекарь Салтыков. — Анна Гавриловна Хотяинцева разглядывала меня безо всякого стеснения, весело и цепко. — А сказывали, вы страшный. Говорят, вы чуть ли не магией занимаетесь! Садитесь, страшный человек. Государыня отписала мне, что пришлёт вас, и велела слушаться. Вообразите. Мне. Велела. Слушаться!

Ей было за сорок. Лицо умное, живое, из тех, что в молодости зовут некрасивыми, а к зрелости признают значительными. Бледная кожа, и на скулах, пятнами, яркий румянец, какого не даст никакое здоровье. Этот румянец мне сразу не понравился.

— Раз велено слушаться, Анна Гавриловна, то начнём. — Я сел. — Расскажите мне про кашель. Когда, какой, что его будит.

— Извольте. — Она повела плечом. — Кашляю с весны. Сухо, надсадно, больше к ночи. Днём я про него забываю, а лягу, и он тут как тут, приходится спать высоко, на трёх подушках, как купчиха. Лекари слушали, поили меня кумысом и ослиным молоком, а один присоветовал Италию. В Италию, сударь, когда Бонапарт всю её обобрал! Я ему сказала, что кашлять под Бонапартом не стану из одного патриотизма.

Она засмеялась и закашлялась, и я услышал этот кашель живьём. Сухой, короткий, со спазмами.

— А по лестнице подниматься каково?

— А кто вам сказал про лестницу? — Она прищурилась. — Дурно, сударь. На второй площадке стою и обмахиваюсь, и делаю вид, что любуюсь картинами. Картины у меня дурные, любоваться там нечем.

— Сердце колотится при этом?

— Бьётся, как птица в клетке. Иногда и без лестницы. Ночью вдруг проснусь, а оно частит и запинается, как танцор, что сбился с такта. — Она поглядела на меня с любопытством. — А ведь про это меня ещё никто не спрашивал. Всё в грудь стучали.

— В девичестве, Анна Гавриловна, не было ли у вас долгого жара с ломотой? Чтобы суставы пухли и болели, колени, локти, недели на три-четыре?

Она приподнялась на локте.